: Материалы  : Библиотека : Суворов : Кавалергарды :

Адъютант!

: Военнопленные 1812-15 : Сыск : Курьер : Форум

Генералиссимус князь

Суворов

соч. А. Петрушевского

 

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ.

В Тульчине и Кобрине; 1796 - 1797.

Впечатление, произведенное на Суворова кончиною Императрицы Екатерины. — Отношения его к цесаревичу Павлу Петровичу; первые сношения с новым Императором и одобрительные отзывы. — Благоволение к нему Государя на ряду с признаками противуположного свойства. — Снова возникшее дело Вронского. — Первые неудовольствия; поводы к ним; двукратное прошение Суворова о годовом отпуске; интимная его переписка; прошение об отставке; одновременное с этим прошением увольнение его от службы. — Задержка Суворова в Тульчине; его фальшивое там положение; мнимое прощание с войсками; отъезд в Кобрин. — Впечатление, произведенное отставкою Суворова. — Переселение в Кобрин офицеров, оставивших службу по приглашению Суворова. — Несбывшиеся его расчеты; ссылка в село Кончанское. — Объяснение опалы.

Екатерина II скончалась 6 ноября, но весть об этом дошла в Тульчин лишь 13 числа, Впечатление было такое же, как и всюду: замешательство, инстинктивный страх, разговоры шепотом, а в глубине всего — зашевелившееся чувство самосохранения. Суворов был поражен грустною вестью; приближенные его это предвидели, а потому он узнал ее не сразу и сохранил наружное самообладание. Назначили божественную службу, отдано приказание — всем собираться в церковь, в полной форме, священнику быть в самом богатом облачении. Суворов явился в церковь в фельдмаршальском мундире, при всех орденах, осыпанный бриллиантами, пожалованными покойною Императрицей, и прямо прошел в алтарь.
Пока шла литургия, он все время стоял на коленях, горько плакал и усердно молился, а к благодарственному молебну вышел из алтаря и стал на клиросе. Здесь он был совершенно спокоен, на лице его нельзя было заметить и следов слез. Отошел молебен; все вышли на площадь, где стояли войска; Суворов сам командовал. По окончании присяги, все снова вернулись в церковь; Суворов опять прошел в алтарь, всю панихиду плакал и, стоя на коленях, молился. Затем он вернулся домой, обедать; разговаривал с окружающими, тая свою печаль; был серьезен, но спокоен; никто из собеседников не мог в нем подметить признаков горя. Однако такая разладица между ощущениями и наружным поведением сделалась ему в самом скором времени не по силам, и он переселился в деревню, верстах в 12 от Тульчина 1.
Ноября 24, в день тезоименитства покойной Императрицы, Суворов приехал к заутрене и, но окончании службы, долго оставался в алтаре один, на коленях, обливаясь слезами. «Неблагодарный усопшему Государю будет неблагодарен и царствующему», поясняет он в письме к Хвостову, прибавляя: «в Херсоне я ходил на гроб князя Потемкина, помня одни его благодеяния», а в заключение говорит; «подарите моим русским крестьянам (т. е. не кобринским) всем по рублю из оброков».
Отношения между цесаревичем Павлом Петровичем и Суворовым были постоянно удовлетворительные. Приезжая в Петербург и представляясь Императрице Екатерине, Суворов непременно являлся на поклон и к цесаревичу, и неизменно оказывал ему знаки почтительной преданности, как наследнику престола, Правда, он не удерживал своих странностей и причуд в присутствии Павла Петровича, особенно в последние годы, когда сделался чудаком по преимуществу, и это было неприятно Павлу, который не любил вообще никаких отклонений от общепринятой колен обычаев, приличий и проч. Происходили в подобных случаях и некоторые с обеих сторон резкости, как мы уже имели случай убедиться раньше, но все это было делом обычным и для того, и для другого. В выходках своих Суворов на стеснялся нигде, в том числе и в присутствии Екатерины, которой говорил даже многое очень для нее досадное; следовательно Павел Петрович не имел причины видеть в дурачествах Суворова что-нибудь специальное, для него, цесаревича, предназначенное и потому лично оскорбительное. В этом могло его убедить и то обстоятельство, что Суворов никогда не принимал участия в интригах большого двора противу него, цесаревича, его семейства и приближенных, и вообще держал себя вне сферы дворской деятельности.
Цесаревич писал Суворову письма по разным случаям, например о бракосочетании своих детей, получал от него почтительные поздравления с пожеланиями и прочее, в подобном роде; но это доказывало добропорядочность, а не близость их отношений. Существовали причины и к холодности со стороны Павла: глубокая преданность Суворова Екатерине и сочувствие его многим нововведениям Потемкина. Подозрительный Павел Петрович, как глава небольшой партии, не в авантаже обретавшейся, не мог или не хотел смотреть на приверженцев своей матери иначе, как на своих врагов; он как будто забывал, что мать его есть царствующая Государыня, занимающая престол не со вчерашнего дня, и что можно быть верным ей слугой, а затем когда придет время, сделаться верным слугой ему, новому Императору, без всякой непоследовательности. Что касается до Потемкинских нововведений, то Павел Петрович ненавидел их сплошь, гуртом, больше всего на свете; он не признавал в них ничего хорошего и всех, кто был на их стороне, считал сообщниками Потемкина, своими противниками и людьми вредными для общего блага. Стало быть к числу таких лиц Павел Петрович относил отчасти и Суворова, который расходился с ним еще и в том, что был творцом своеобразного военного искусства, по мнению Павла — дикого, беспорядочного, противоречащего единственно верным принципам великого Прусского короля.
Таким образом, не имея противу Суворова ничего прямо неприязненного, Государь однако не чувствовал к нему расположения. Почти тоже самое, по рефлексии, происходило и в Суворове, помимо преданности верноподданного государю. Но живя почти всегда в провинции, далеко от Петербурга и появляясь в придворной сфере случайно, как лицо постороннее, Суворов не представлял себе Павла Петровича таким, каким его олицетворяли другие, стоявшие ближе к центру дел и закулисных тайн. Оттого, по вступлении Павла на престол, в Суворове было гораздо меньше опасений за будущее, чем печали и грусти о прошедшем. Первое время он находил в новом царствовании даже немало хорошего, сравнительно с прежним, и лишь по прошествии нескольких недель перед ним развернулось настоящее в истинном виде. Этому немало способствовали и письма Хвостова, изображавшего действительность в розовом свете, под влиянием воздвигнутого Государем гонения на многое худое, унаследованное им от Екатерины.
Одно из самых первых (если не первое) представлений Суворова Государю, имело своим предметом обеспечение судьбы Веры Ивановны Арсеньевой, вдовы дежурного генерала, и ходатайство об освобождении содержавшихся в Петербурге поляков, вопреки данной Суворовым амнистии. Последнее, как писал Суворов Хвостову 18 ноября 1796 года, истекало «из угрызений его совести». Не знаем, вышло ли что из первой просьбы; вернее — нет, судя по некоторым позднейшим признакам. Что касается до поляков, то они, как мы видели, были Государем освобождены, неизвестно только — по собственному ли побуждению или вследствие просьбы Суворова. Одним из первых рескриптов Государя на имя Суворова засвидетельствовано ему высочайшее благоволение; затем оказаны разные милости его родственникам. «Посвящаю мою жизнь службе Вашего Императорского Величества», отвечает ему Суворов и потом неоднократно благодарит за высочайшее внимание к его, Суворова, родным. Не раз высказывается и в письмах к Хвостову удовольствие Суворова по случаю многого происходящего: «ура, мой друг граф Безбородко — первый министр»; «вы меня восхищаете милосердным нашим государем; для себя я начинаю забывать, но не как неблагодарный, невозвратную потерю»; «Боже благослови намерения великого Государя»; «с одной стороны я плачу, с другой возношу хвалу Вышнему, что повалил кумиров (гл. образом князя Зубова): великому Государю я верен полвека». Как бы втягиваясь в колею новой жизни, Суворов изъявляет готовность несколько сойтись с близкими и доверенными у Государя лицами: «они честные люди; ниже когда косого вида от кого из них я к себе не видал, и Ростопчин внове знаком; к ним и прочим высочайшего штата душевное почтение, без ласкательства, и поздравление мое кому приличествует». Впрочем он не увлекается через меру и указывает Хвостову на осторожность и сдержанность: «к их доверенностям отнюдь не сближаться».
Скоро начали сквозить чрез розовую окраску темные пятна. Милости и награды лились от Государя полной рекой, но Суворова миновали. Он сам по этому предмету не проговаривается ни одним словом, но приближенные его лица обращаются к Хвостову с вопросами, обнаруживая недоумение и беспокойство. Еще большее беспокойство в штабе Суворова произвело возникшее снова дело Вронского, да и самого Суворова оно повергло в досаду и негодование, которые отражались на расположении его духа, даже на состоянии здоровья и высказывались в резкости писем 2.
Высланный в сентябре 1795 года из Варшавы в свой полк, Вронский явился к Румянцеву и, получив от него 6-месячный отпуск, отправился в Петербург. Здесь он написал и подал генерал-поручику Исленьеву (заседавшему раньше в варшавской комиссии по его доносу) прошение, где писал, что все смотрят на него, Вронского, как на опозоренного; что он сам стыдится самого себя, лишившись невинно милостей и благоволения Суворова; что возвратить себе доброе имя он не может иначе, «как совершенным себя оправданием перед его сиятельством и публикой», и что «всякое другое наказание не может быть ему унизительнее». Так как это письмо осталось без последствий, то Вронский подал в июле того же года прошение на имя Императрицы о дальнейшем расследовании обнаруженных им в Варшаве злоупотреблений, причем выгораживает Суворова — лично, а всю вину расхищения приписывает его подчиненным. Узнав об этом тогда же, Суворов донес Императрице почти тоже, что писал в предшествовавшем году из Варшавы, объяснив, что виновные достаточно наказаны и что дело это можно считать оконченным. Так вероятно смотрела и Екатерина II, потому что, хотя по приказанию генерал-прокурора и были отобраны от Вронского некоторые объяснения и документы, но дальнейшего хода дело не получило. Когда вступил на престол Император Павел I, Вронский, по его собственному признанию чувствовавший на себе всеобщее, явное презрение и слышавший даже мнение о его помешательстве, — через 10 дней подал новое прошение о продолжении производившегося в 1795 году следствия. Это совершенно совпадало с намерениями Государя, задавшегося мыслию — уничтожить с корнем злоупотребления предшествовавшего царствования, а потому он приказал: «всех лиц, оговоренных Вронским, отреша от мест и должностей, предать строгому исследованию и воинскому суду по законам», для чего немедленно собрать их в Петербург, удержав здесь и Вронского. Находившийся в Петербурге от полевых войск кригсрехт нашел было нужным предварительно затребовать от Суворова некоторые объяснения, но Государь на это не соизволил.
К исходу 1796 года дело однако не только не подвинулось, но и не начиналось, потому что из 13-ти прикосновенных лиц, прибыл в Петербург только один. Военная коллегия подтвердила о немедленной высылке остальных и о доставке затребованных документов, а затем еще подтверждала не раз, но безуспешно. Суворов, в районе командования которого находилось наибольшее число оговоренных Вронским, не только не отправлял Мандрыкина и Тищенко, но н запретил тульчинской провиантской комиссии высылать других, пока не последует решение на сделанное им Государю представление по этому предмету. Тем временем был упразднен в Петербурге кригсрехт и учрежден генерал-аудиториат, который и открыл судную комиссию при петербургском ордонанс-гаузе. Подтверждение было сделано строжайшее, приказано исполнить без отговорок, и высочайшим повелением, отданным при пароле 30 января, Мандрыкин и Тищенко переведены в дальние войска. Но время это уже почти совпало с выходом Суворова в отставку, когда строгие меры, направленные против него, были в полном ходу 3.
В ноябре и декабре 1796 года, сношения Суворова с Государем не имели в себе ничего неприятного Суворову или неугодного Государю. Как сказано, Суворов остановил отправку в Петербург потребованных военною коллегиею лиц, ожидая решения его всеподданнейшего донесения; в донесении этом однако никакой просьбы изложено не было, а только сказано в нескольких строках про сущность дела с Суворовской точки зрения, причем упомянуто, что Вронский одержим «частым разума помрачением». Император Павел I усмотрев в его донесений только беспокойство, отвечал собственноручным рескриптом от 15 декабря. «Не беспокойтесь по делу Вронского», писал Государь: «я велел комиссии рассмотреть, его же употребить. Что было прежде, того не воротишь; commençons de nouveau; кто старое помянет, тому глаз вон; у иных правда и без того по одному глазу было. Поздравляю с новым годом и зову приехать к Москве, к коронации, если тебе можно. Прощай, не забывай старых друзей. Павел. Приводи своих в мой порядок пожалуй». Такое благосклонное или, по крайней мере милостивое, отношение к Суворову высказывается в рескриптах Павла I еще раза два-три. Так, на одной деловой бумаге он приписывает собственноручно по-французски: «Мои чувства, любезный фельдмаршал, вам известны; я рассчитываю на вашу дружбу и на то, что вы ее выкажете также во всем, касающемся блага службы. Будьте здоровы, прощайте».
Но это продолжалось не долго, да и таких заявлений Суворову казалось мало. Он видел, какие щедрые милости и награды сыпались на других, но сам подобных знаков монаршего благоволения не удостаивался. В письмах его и его приближенных к Хвостову стала проглядывать по отношению к Государю какая-то сдержанность, в роде недоверчивости. Екатеринин день разбудил старые воспоминания, смерть Румянцева произвела также впечатление не веселое, строгий режим нового царствования выразился запрещением производить радостную пальбу в торжественные дни. Как будто одолевала скука; Суворов стал каждую почти неделю ездить за несколько верст на охоту, любителем которой никогда не был. Вслед затем проявились первые неудовольствия Государя 4.
Декабря 15 были посланы к Суворову два фельдъегеря для посылок вместо офицеров, а между тем к новому году прибыл от него в Петербург адъютант, капитан Уткин, притом с партикулярными письмами, без служебной корреспонденции. Петербургский комендант Аракчеев доложил об этом Государю; Павел I приказал капитана Уткина определить в один из тамошних полков, а Суворову выразил свое неудовольствие, называя подобное употребление офицеров «неприличным ни службе, ни званию их». Кроме того, из расспросов Уткина Аракчеевым, Государь увидел, что Суворов не распустил еще, как было приказано, своего штаба, а потому в том же рескрипте, сообщая ему об этом «с удивлением», подтвердил свою волю к непременному и немедленному исполнению. Не успел Суворов получить этот рескрипт, как сделал три новые провинности. Во-первых, он вошел с представлением о некотором изменении в дислокации подчиненных ему войск, что делывал прежде безбоязненно и даже изменял дислокацию сам собою, по заранее данному ему полномочию. Во-вторых, вследствие полученного приказания о роспуске домой казаков с днестровской кордонной линии и о замене их гусарами, Суворов обратился к Государю с ходатайством об оставлении под его, Суворова, начальством, генерал-майора Исаева, командовавшего казачьими форпостами по Днестру, а мотивом ходатайства выставил совместную с Исаевым службу в последнюю Польскую войну, отличные качества этого генерала и желание его остаться под начальством Суворова. В-третьих, вопреки новому уставу, Суворов уволил в отпуск, в Петербург, подполковника Батурина. Батурин был тотчас же выслан из Петербурга назад, и Суворову сообщено 14 января, чтобы впредь «в отпуск сюда никого не увольнять, не испросив прежде на то высочайшего соизволения». Кроме того последовал на имя Суворова рескрипт: «с удивлением вижу я, что вы без дозволения моего отпускаете офицеров в отпуск, и для того надеюсь я, что сие будет в последний раз. Не меньше удивляюсь я, почему вы входите в распределение команд, прося вас предоставить сие мне. Что же касается до рекомендации вашей, то и сие в мирное время до вас касаться не может; разве в военное время, если непосредственно под начальством вашим находиться будет. Вообще рекомендую поступать во всем по уставу». Вместе с тем, в высочайшем приказе 15 января, был сделан Суворову выговор.
Не успели эти высочайшие повеления дойти до Суворова, как он послал в Петербург вновь офицера— капитана Мерлина — с донесением, что он, Суворов, не получал повелений о неупотреблении офицеров в курьерские должности. Государь сильно разгневался, велел Мерлина поместить в Ригу, в гарнизонный полк, «для примера другим», и выразил Суворову в рескрипте свое крайнее неудовольствие, сказав в конце: «удивляемся, что вы тот, кого мы почитали из первых ко исполнению воли нашей, остаетесь последним». Затем Суворову был опять объявлен в высочайшем приказе выговор.
Весь этот поток неприятностей не успел еще излиться на Суворова, как последний принял уже решение. По получении первого рескрипта Государя с выражением неудовольствия (от 2 января), он положил устраниться временно от службы. Он написал и послал 11 января всеподданнейшее донесение, что в войсках все обстоит благополучно, умирает мало, дисциплина соблюдается и проч. В заключении он прибавил: «мои многие раны и увечья убеждают Ваше Императорское Величество всеподданнейше просить, для исправления ото дня в день ослабевающих моих сил, о всемилостивейшем увольнении меня в мои здешние кобринские деревни на сей текущий год». Павел 1 сухо отказал, написав 19 числа, что «обязанности службы препятствуют от оной отлучиться». Между тем требования о введении новых порядков делались настойчивее и безусловнее, давались на все правила, из опасения злоупотреблений отнималась всякая самодеятельность у высших начальников. При этом самый способ введения реформ был спешный, нервический, не дававший возможности вникнуть в дело, и сопровождался резкостью приемов, которая с каждым днем увеличивалась. Суворов, как известно, выражался лаконически и обладал своеобразным языком, не всем сразу понятным; это обстоятельство тоже было поставлено ему в строку. Получив одно из его донесений, Павел I написал 26 января: «донесение ваше получа, немедленно повелел возвратить его к вам, означа непонятные в нем два места; по предписаниям нашим исполнять в точности, не доводя о напоминовении долгу службы». Но случилось ли еще какое-нибудь обстоятельство, раздражившее Государя, или подписав рескрипт, он нашел заключительные свои слова слишком слабыми, сравнительно с виновностью Суворова, только принял тотчас же другое решение, более радикальное, и в тот же день написал ему следующее повеление: «с получения сего немедленно отправьтесь в Петербург» 5.
Тем временем Суворов, получив отказ в годовом отпуске, раздумывал о своем положении. Тяжело ему было оставлять службу и военное дело, которому он отдал всю свою жизнь, и перейти к занятиям, которые со своей военной точки зрения он отождествлял с бездельем и праздностью. «Я только военный человек и иных дарованиев чужд», писал он впоследствии генерал-прокурору. Однако иного решения не представлялось: продолжать службу было бесполезно для нее и вредно для него. Она изменялась не только в формах, но и в содержании, а Суворов, имевший за собою длинное, славное прошлое, не мог переродиться, сделаться не-Суворовым. Вынуждаемый обстоятельствами отказ от службы не только не противоречил долгу подданного и чувству преданности и верности к Государю, но напротив выражал серьезный взгляд на первое, строгое отношение ко второму. Участвовало во всем этом и раздражение, и оскорбленное самолюбие, и гордость; но они одни не в состоянии были произвести переворот, без основной, руководящей причины. Суворов был человек с большими недостатками, но достоинств у него было гораздо больше, и они лежали глубже. Оценить горечь положения Суворова, сложившегося под влиянием реформ Павла I, можно только познакомившись с интимною его перепиской. Из этой переписки видно, что еще в декабре 1796 года, когда Государь не обнаруживал к нему неблаговоления, а потому личных причин к неудовольствию у Суворова не было, он уже критически относился к реформам, по мере того, как они доходили до его сведения. Началось это даже в конце ноября. Вся переписка Суворова по обыкновению происходила с неизменным доверенным лицом, Хвостовым, изредка с другими. Иногда попадаются не письма, а записки, никому не назначенные, а писанные как будто для себя, под напором впечатлений; записки эти по всей вероятности тоже посылались Хвостову, если же нет, то остались у Суворова, но впоследствии вместе с прочими его бумагами перешли к Хвостову же.
В конце ноября 1796 года, когда стали обозначаться мелочность и педантский методизм прусских порядков во вновь вводимых реформах, Суворов пишет: «методик подо мною, я выше правил; я не уступал Юлию Цезарю, наставнику моему, до Кобрина. Мальчик Ростопчин (один из ближайших к Государю деятелей реформы) много добра (сделал бы), если б отнял пустокрашение солидного» (пустые украшения от того, что требует солидности). Эта беглая заметка остается одинокою долгое время; потом к концу декабря, когда новые требования сделались совсем ясными, следует целый ряд писем и записок. Называя себя «вождем вождей» (так величали его Костров и другие поэты), Суворов с гордостью говорит, что «все степени до сего брал без фавора»; что «генерал-аншеф велика степень — вождь, было их со мною два, ныне ни одного». Он сожалеет, что традиция теперь уже не имеет никакой силы; говорит, что он не наемник, и Русские не наемники, а составляют национальную армию; клеймит сарказмами «мерсенеров» и страсть — переносить в русскую национальную армию наемнические особенности армии прусской. Намекая на то, что Екатерининская система военного управления больше соответствует России, чем вновь вводимая, Суворов поясняет, что Россия не Пруссия, и Русскому Государю не достанет зрения за всем самому усмотреть. Не одобряя отказ Государя от военного предприя-тия против Французов, он говорит: «карманьольцы бьют Немцев; от скуки будут бить Русских, как Немцев»; затем, как бы сшхватясь, поясняет: «я далеко зашел, но подозрение — мать премудрости». Переходя к учреждению инспекторов, он с горечью замечает, что фельдмаршал понижается до генерал-майора; если бы фельдмаршала сделали не инспектором, а генерал-инспектором, то и тогда не его дело этим заниматься. «Он имел право сам таковых инспекторов из нижнего генералитета посылать, а довольно с него быть, как прежде, всегда главнокомандующим, до которого звания я служил больше полувека и честно его заслужил больше всех иных ранами, увечьями и многими победами, и на краткую уже мою жизнь грех его от меня отнимать».
Новый 1797 год Суворов начинает запискою, дав ей заглавие: «Буря мыслей». Он говорит тут неодобрительно об иностранной политике, об ослаблении русских пограничных областей выводом войск внутрь и о разном ином, отрывочно, вразумительно лишь местами, и заключает записку словами: «солдаты, сколько ни веселю, унылы и разводы скучны. Шаг мой уменьшен в три четверти, и тако на неприятеля вместо сорока — тридцать верст. Фельдмаршалы кассированы без прослуг... я пахарь в Кобрине, лучше нежели только инспектор, каковым я был подполковником. В Москве (на коронации) я безгласен и для декорации Величества. Со дня на день умираю». Сетуя таким образом на всеобщую нивелировку, на разные немецкие нововведения и на то, что Государь не желает с ним посоветоваться, Суворов на следующий день переходит к немцу Штенверу, светилу гатчинского военного искусства, который «показывал прусские ухватки», и благодаря которому народился «опыт военного искусства», т.е. ныне вводимый воинский устав. «Вообразительно сим победит заяц Александра (Македонского)», — язвительно замечает Суворов и издевается над слепою подражательностью нового устава, «Русские Прусских всегда бивали, что ж тут перенять» — прибавляет он, замечая с горечью, что теперь не нужны ни достоинства, ни практика, что фельдмаршалы сравнены с обыкновенными генералами, дабы (иронически) они не пользовались царскими преимуществами, это-де невозможно! «À прежде того я буду в сырой земле», — заключает Суворов.
На следующий день, 4 января, он набрасывает в немногих строках абрис драматической сцены — пародии, из которой понятно лишь кое-что. Ирис, отняв от Диогена золотой горшок с простоквашей, подносит его Аристиду (Суворову), в виде подарка от Фабиуса, но предварительно сняв сметану для других. «Знакомо от Финляндии», — едко замечает автор. Раздается гром, является Меркурий с декретом богов. «Не острацизм ли», — спрашивает Аристид: «всего покойнее». Меркурий отвечает, что так определено тремя грациями (графы Н. и И. Салтыковы и князь Н. Репнин, пользовавшиеся тогда особенною милостью Императора Павла); «дали они мне себя чувствовать за мою правду», — говорит Аристид. Однако у него остается еще надежда: на Олимпе Юпитер с весами в руке; чашка с истиной тяжела; грациям ее не свернуть. Кончается обращением к Хвостову: «не обольщайтесь розами, тернии под ними; для грациев потребно мое низложение, начинают понижение уравнением; забудут ли они, что я провидением от моего запада взял их восток». В нравоучении этом виден прежний Суворов; он не мог или не хотел уразуметь, что теперь все изменилось, — и основания, и обстановка, и что в этом новом мире сам собой вырастал на него неотвратимый «острацизм», к которому «грации» могли, правда, прибавить горечи, или ускорить развязку, но она все-таки не от них зависела,
Следующие дни, 5 и 6 января, Суворов пишет новые записки. Из них видно, что он был не близко знаком с подробностями обстоятельств, вырастивших тактические и уставные преобразования нового царствования; путает действующих лиц и их фамилии, и характеризует пруссака Штенвера словами: «открытель шаржирного огня и ретирад прусских наемников». Он выражает нежелание ехать в Москву на коронацию, ибо «Москва мне гроб», разумея под этим, что личное его присутствие, в месте нахождения Государя и двора, не обещает ему ничего хорошего. Он говорит, что все его приятели «без пристрастия судят, что лучший мне ныне случай отойти от службы». По-видимому Суворов и сам уже усвоил эту мысль, но выжидал случая, или лучше сказать повода. Ему однако не приходило в голову просить ни формальной отставки, ни дозволения поступить на службу в какую-нибудь иностранную армию, а тем менее «надеть военный пояс против герба России», разве он, Суворов, будет «без головы или с прусской головой в прусской службе» 6.
Таково было настроение Суворова в декабре и в начале января, до получения от Государя первого замечания. Легко понять, какое тяжелое впечатление должно было произвести на него высочайшее повеление от 2 января, с резким выражением неудовольствия, и за ним несколько последующих, еще более категорических и грозных. Первый рескрипт Суворов получил 8-10 января, и с 10 января его внутреннее волнение опять выражается массою писем и записок, написанных в продолжение 4 дней.
Прежде всего он обращается с упреком к Хвостову, зачем тот расписывал ему из Петербурга новое положение дел в розовом свете: «ваши розы крыли России терны; ваши лавровые листы открывают трухлый корень, древо валится... Какое благовоние от цветов ваших и каков контраст».
Потом он выступает с горячею критикой на все происходящее. Внимание его обращается преимущественно на нововведения в обмундировании войск, в обучении их, в содержании, в дисциплине. «Нет вшивее Пруссаков», пишет он: «лаузер или вшивень назывался их плащ; в шильтгаузе и возле будки без заразы не пройдешь, а головною их вонью вам подарят обморок. Мы от гадины были чисты, и первая докука ныне солдат — штиблеты: гной ногам, за артельные телеги идут на половинное жалованье (т.е. перечисляются в нестроевые). Карейные казармы, где ночью запираться будут, — тюрьма, а прежде (солдаты) делили провиант с обывателями, их питомцами (т.е. кормильцами)... Опыт военного искусства (новый устав) найден в углу развалин древнего замка, на пергаменте, изъеденном мышами, свидетельствован Штенвером и Линденером и переведен на немо-российский язык... Милосердие покрывает строгость, при строгости надобна милость, иначе строгость — тиранство. Я строг в удержании (в войсках) здоровья, истинного искусства благонравия: милая солдатская строгость, а за сим общее братство. И во мне строгость по прихотям была бы тиранством. Гражданские доблести не заменят бесполезную жестокость в войсках... В титле строгости (бывает) прицепка для тиранства заслуженного человека. Строгий Валенштейн не давал себе время к размышлению: скор и краток — вели бестию повесить... Всемогущий Боже, даруй, чтобы зло для России не открылось прежде ста лет!»
Четырехдневная филиппика Суворова постоянно перемежается ссылками на самого себя; видно, что он сильно оскорблен недостатком внимания к его победному прошлому. «Государь лучше Штенвера не видал; я лучше Прусского покойного великого короля; я милостью Божией баталии не проигрывал... Я генерал генералов, тако не в общем генералитете. Я пожалован (в фельдмаршалы) не при пароле (на разводе)... Новый титул — я инспектор. Я вам объяснял, что был таким подполковником. Я быть таким не хочу и не могу; я главнокомандующий... Мою тактику прусские (войска) принимают, а старую, протухлую оставляют: от сего французы их били. (Позже он сознается, что этот слух неверен). Не зная моей тактики, Вурмзер (теперь) в опасности». Вероятно отвечая на совет Хвостова — обратиться к Государю с изложением своего мнения, Суворов говорит: «если кого (хотят) слушать, — спрашивают; если кого не спрашивают, того не будут слушать; тем более это относится ко мне... Сколь же строго, Государь, ты меня наказал за мою 55-летнюю прослугу! Казнен я тобою штабом, властью производства, властью увольнения от службы, властью отпуска, знаменем с музыкою при приличном карауле, властью переводов. Оставил ты мне, Государь, только власть высочайшего указа 1762 года (о вольности дворянства — служить или не служить)». Наконец, он указывает и на настоящую, основную причину, по которой не в состоянии оставаться на действительной службе. «Хоть бы я остался при всех прежних моих преимуществах, но опыт воинского искусства (т.е. новый устав), неудовольствие солдат и чиновников (т.е. офицеров), Васильчиков, Татищев, Митусов — гонят меня немедленно в Кобрин, где на сей год буду ждать лучшего. Потом или продолжу там, или вовсе оставлю, как долг велит естественного Божьего закона. Ныне чуть что от князя Алексея (Горчакова, племянника), оставляя до того все по прежнему, перееду тотчас в деревню, а оттуда по полной резолюции мгновенно в Кобрин».
Все это Суворов писал после получения первого замечания со стороны Государя, и этот сравнительно-легкий знак монаршего неудовольствия окончательно побудил его просить годового отпуска, Можно догадаться, до какого градуса поднялась его внутренняя буря чрез несколько дней, когда были получены один за другим два рескрипта, с выражением Государева гнева, и два высочайшие выговора, объявленные Суворову по войскам. Суворов этого не ожидал, был озадачен и огорчен в высшей степени, а потому со жгучим, лихорадочным нетерпением стал ждать из Петербурга дозволения уехать в отпуск. Но около 26 января он получил сухой отказ; приходилось или подчиниться и приняться тотчас же за предписанные преобразования, или же вторично ходатайствовать об исполнении просьбы. Первое было для Суворова духовным самоубийством; на этом решении он не остановился ни минуты и принял второе. Надо было однако привести новые резоны для повторения просьбы, и Суворов совершенно чистосердечно донес, что время стоит мирное, а потому он снова ходатайствует об отпуске, так как для него и дела теперь нет. Отправив это прошение, Суворов не сомневался уже в получении отпуска, но когда, несколько дней спустя, он получил суровое напоминание об исполнении обязанностей, свою возвращенную бумагу с требованием пояснения непонятных выражений и наконец призыв в Петербург, то он тотчас же принял решение — во что бы то ни стадо выйти из своего ненормального и даже лично для него опасного положения. Он написал прошение об отставке и 3 февраля отправил в Петербург.
В нравственном смысле это было для Суворова крайним средством, решением безнадежности, так как он дожил до 66 лет и всегда рассчитывал умереть на службе. В материальном же отношении сделанный им новый шаг почти ничего не изменял: Суворов рассчитывал, как и прежде, поселиться в Кобрине и заняться хозяйством. Обдумывая свое намерение, он заранее обзавелся помощниками и подручниками, так как кобринское имение было велико, а именно предложил нескольким офицерам оставить службу и ехать в Кобрин, обещав вознаградить их деревнями в полное владение. Офицеры согласились. Один из них пишет Хвостову, что Суворов «приказал им подать в отставку, и они по привязанности к нему оное выполнили», причем умалчивается про условия, им предложенные. Суворов не приказывал и не мог приказывать в таком не служебном деле; сверх того он уже решился оставить в то время службу, и все в Тульчине знали про это решение. Следовательно, не желавшие идти в отставку, имели полную возможность отказаться от предложения Суворова безбоязненно. Однако все они послушались, никто не отказался, только под рукой постарались на всякий случай обеспечить себе путь отступления. Представитель их, Тихановский, обратившийся с письмом к Хвостову 14 января, т.е. вслед за поданною Суворовым первою просьбою об отпуске, дает племяннику Суворова такое наставление; если Государь отпустит Суворова, притом без неудовольствия, то все 18 просьб от отставке подать в военную коллегию; в противном же случае и при неблагосклонных отзывах Государя о фельдмаршале, — удержать 7.
Перед половиною февраля Суворов получил отставку, хотя его прошение об отставке не могло придти в Петербург и вернуться в Тульчин с разрешением так скоро. И действительно, отставка последовала до получения о ней просьбы. Февраля 6 отдан на разводе высочайший приказ: «фельдмаршал граф Суворов, отнесясь Его Императорскому Величеству, что так как войны нет, и ему делать нечего, за подобный отзыв отставляется от службы». Вместе с тем, батальон Преображенского полка, носивший имя Суворова, передан генерал-лейтенанту князю Голицыну. Произошло ли это вследствие дошедших до Государя новых дурных известий о Суворове, или просто по внушению порывистого темперамента Павла I, — трудно сказать. Вернее всего допустит обе эти причины, так как раздражение Государя против Суворова вырастало уже но самому ходу описанного дела, а с другой стороны Суворов, соблюдая должное к высокой особе Государя почтение, изощрялся однако в насмешках над новыми порядками и новыми людьми, в домашней беседе и публично, не стесняясь ничьим присутствием и как бы намеренно давая своим словам огласку. Во всей России повторялись тогда шепотом пли в тесных кружках остроты и сарказмы Суворова; добрая их половина, если не больше, была выдумана разными досужими остряками, но молва и подделку принимала за чистую монету. Нет сомнения, что слухи достигали и Государя, благодаря усердствующим себе на пользу, ближнему во вред. Несомненно также, что многое действительно принадлежало Суворову, наприм. присловие: «косой не колоть, буклей не палить, пудрой не стрелять», или другое, приобретшее громкую известность: «пудра не порох, букля не пушка, коса не тесак, и я не немец, а природный русак». Но Суворову приходилось расплачиваться и за свое, и за чужое 8.
Худо кончилось дело, но все таки кончилось; в этом было своего рода утешение Суворову, хотя и тупое. Он стал подготовляться к сдаче, спеша удалиться в свое мирное пристанище, но принужден был проглотит еще горькую пилюлю. Один из приближенных Государя, Ростопчин, написал ему 14 февраля: «Государь Император, получа донесение вашего сиятельства от 3 февраля, соизволил указать мне, доставить к сведению вашему, что желание ваше предупреждено было и что вы отставлены еще 6 числа сего месяца». Но вместе с тем Суворов имел некоторое утешение окончательно убедиться, что продолжая службу, спустился бы до степени простого генерала: на его место назначен был генерал-лейтенант Беклешов.
К концу февраля Суворов был совершенно готов к отъезду. Занимаясь в это время служебными и домашними делами, он продолжал также зорко следить за политикой и за ходом военных действий против Французов. Видно, что война эта сильно его занимала. Он относится критически к действиям обеих сторон и сообщает короткие свои замечания Хвостову, но попадаются его письма по этому предмету и к другим лицам. Гак 27 февраля он пишет к нашему послу в Вене, графу Разумовскому, о тогдашнем положении военных действий: дрожит за Мантую, боится, что эрцгерцог Карл опоздает; говорит, что нечего поджидать артиллерии, а следует бить просто вперед; что из всех дел этого принца, ему, Суворову, приятнее всего Вюрцбург и т. под. Он сетует, что не только новые, но и старые войска «не разумеют штыка», несмотря на то, что чувствуют на себе «гибельный карманьольский», и кончает свое письмо крутым поворотом к своей действительности: «я команду сдал как сельский дворянин и еду в кобринские деревни» 9.
Однако для отъезда требовалось какое то особенное разрешение, — с тою ли целью, чтобы в Петербурге могли прежде удостовериться в исправности сдачи, или почему либо иному. Суворов был готов к выезду, по не выезжал. Отъезд его несправедливо относят обыкновенно к 1 марта; он состоялся гораздо позже. Марта 3 Суворов писал Государю из Тульчина: «во ожидании увольнения на всеподданнейшие мои прошения, которое по слуху уже и воспоследовало, отдавши давно уже команду, на сих днях еду я в мои кобринские деревни». Но и это не состоялось почему-то; 23 марта Суворов пишет еще из Тульчина к своему поверенному в Кобрине об отставных офицерах, туда отправляющихся. Между тем его тянуло в Кобрин и потому, что там ждало дело, и потому, что положение его в Тульчине было фальшивое. И в самом деле, что было делать там, среди войск, отставному фельдмаршалу, уволенному от службы даже без права ношения мундира? Его любили, каждый его шаг интересовал, каждое его слово ловилось на лету. Не заключается ли отчасти в этом положении Суворова корень молвы, звонившей по всей России о сатирических его в то время выходках? 10.
Редкое о нем сочинение не украшается описанием драматической сцены прощания его с войсками. Один повествует, что Суворов, одетый простым гренадером, явился перед собранным Фанагорийским полком, снял ордена, положил их на барабан и сказал: «прощайте ребята, молитесь Богу... может быть придет время, когда Суворов опять явится среди вас и возьмет назад эти ордена, которые он заслужил победами». Другой, не ограничиваясь одним полком, говорит про целую армию, перед которой ставится не барабан, а пирамида из барабанов, и заставляет Суворова произносить приблизительно те же слова. Все это крайне сомнительно. Суворов, в порыве увлечения, был действительно способен на многое такое, на что другой не осмелился бы; но при выходе в отставку он испытывал неприятность хроническую, с которою мало- помалу свыкся и к ней применился в продолжение почти двух месяцев. Есть и свидетельство против приведенной сцены прощания; один из состоявших при Суворове в то время адъютантов, говорит, что ничего подобного не было. Да и нельзя предположить, чтобы Суворов, уволенный от службы и сдавший командование другому, мог собрать войска или даже один полк, явиться перед ним и держать речь. Очевидно сплетня и молва раздули в целое событие какой-нибудь мелкий случай 11.
По-видимому, военное поприще Суворова кончилось. Ему было 66 лет его дарования, опытность и энергический, упорный характер отрицали всякую возможность уступки; компромисс со стороны Государя представлялся еще менее вероятным. Оставление Суворовым службы почти все считали громадной потерей, невознаградимой утратой. Имя его успело сделаться священным для русской армии; не все под его начальством служили, но все его знали, и для всякого он был предметом восторженного поклонения. Громко гремело это знаменитое имя и во всей России; катастрофа еще усилила к нему симпатии и сочувствие, кроме разве высших служебных слоев, где группировались его завистники и враги. Тягостное впечатление, произведенное удалением Суворова от дел, особенно в войсках, правда ничем явственно не высказывалось, но в ту пору неудовольствия и страха, прятались даже сами неудовольствие и страх. В гробовом молчании была принята затем и весть о ссылке Суворова, до кого она только дошла; многие не знали, а расспрашивать и разузнавать было опасно. В высшем слое общества или молчали, или находили образ действия Государя по отношению к Суворову слишком милостивым; в войсках и низших слоях всю тяжесть вины возлагали на его врагов и людей нового порядка, пользовавшихся доверенностью Государя с нечестными и непатриотическими побуждениями. Офицеры Преображенского полка, с трудом вынося начальствование Аракчеева, распространяли между своими многочисленными родными и знакомыми, что «гатчинский капрал» был главным виновником опалы Суворова. Между офицерами армейских войск, квартировавших в смоленской губернии, сильно развилось неудовольствие на резкие меры и преобразования вообще и на оскорбление Суворова в особенности. По доносу одного из гатчинцев было назначено следствие, которое впрочем ничего серьезного не открыло, и хотя просвечивало в нем намерение — замешать в дело имя Суворова, но осталось без успеха. Следствие прекратили, однако не всем удалось отделаться одним страхом, и знаменитый впоследствии Ермолов был сослан в Кострому. На юге, где Суворов на последях командовал, воспоминание о нем жило самое свежее; солдаты не знали, где он находится, здоров ли, даже жив ли; по каждый вечер, приходя в сборные избы за получением приказаний, толковали о нем и творили по нем молитву 12.
Выехав из Тульчина в последних числах марта и прибыв в Кобрин, Суворов принялся знакомиться со своим имением, которого еще не видал. На это нужно было время; кобринское имение почти втрое превышало все прочие поместья Суворова, за выделом приданого дочери. По числу душ, оно было даже значительно выше той цифры, которая была обозначена при пожаловании; по документу числилось 6927 душ, а по донесению подполковника Корицкого, производившего прием, оказалось 8,087. Распоряжения Суворова по имению однако до нас не дошли, да и вообще кратковременное пребывание его в Кобрине не оставило по себе почти ничего, достойного замечания; даже его корреспонденция за этот период очень скудна. С Хвостовым он менялся немногими письмами по денежным делам, особенно по уплате сделанных долгов, писал о недостатке прислуги и о прочем в подобном роде. Родственница его Евпраксия Раевская, имевшая около 30 лет от роду, отказала своему жениху, и свадьба расстроилась; а так как несколько месяцев раньше, Суворов определил ей в приданое 6,000 руб., то теперь пишет, чтобы денег ей не выдавать, ибо «она может браковать женихов другие 30 лет». Впрочем, утрированной бережливости, по случаю прекращения служебного содержания, в нем не замечается ни в Кобрине, ни в Тульчине, скорее наоборот; так, он приказывает Хвостову выдать старшему из племянников, князей Горчаковых, 5,000 рублей «для его необходимых нужд». Житье его в Кобрине было скрашено приятною новостью: дочь его, графиня Зубова, разрешилась от бремени сыном Александром. По собственному признанию Суворова, «он дрожал от радости», получив это известие, и послал дочери следующее письмо: «Наташа, привези графа Александра Николаевича ко мне, а он пусть о том же попросит своего батюшку, твоего мужчину» 13.
Почти одновременно с Суворовым, т.е. несколько раньше и позже, в разные сроки, приехали в Кобрин и те 18 офицеров, которым он предложил оставить службу на известных условиях. Это были: полковник Борщов, подполковники Фалькони, Гесс, Тихановский, майоры Трескин, Грессер, Тимашев, князь Ухтомский, Зыбин, Сион, капитан Капустянский, ротмистры Павловский и Вишневский, поручики Ставраков, Матюшинский, Дорбут, Покровский и штаб-лекарь Белопольский. Кроме них в Кобрине находился подполковник Корицкий, как кажется с самого приема этого имения, что ему не мешало считаться на действительной службе. Офицеры эти, подавшие в свое время прошения об отставке, отослали их к Хвостову, как мы видели условно, но изменили ли потом свое условие, или оно Хвостовым не было почему либо исполнено, только прошения их получили дальнейший ход. В ожидании указов об отставке, Суворов, еще состоя на службе, снабдил их временными паспортами, с которыми они в Кобрин и приехали. Из них Корицкий был управляющим и полномочным поверенным Суворова по всему кобринскому имению; о прочих точных указаний нет; быть может они служили ему подручниками, т.е. заведовали разными частями обширного поместья. Надел их деревнями еще не состоялся, но Суворов снабдил каждого из них «партикулярным письмом», на владение известным числом крестьян, с землею и угодьями, при чем цифра крестьян мужского пола колебалась между 25 и 100 душами на каждого. В общем итоге составилось 1184 души на 18 человек (без Корицкого), но эти «партикулярные письма» не имели силы законного обязательства до предъявления в судебном месте и занесения в протокольную книгу, с засвидетельствованием собственноручною подписью Суворова 14.
Что касается до Корицкого, то он получил документ от Суворова годом раньше, на деревню Хабовичи с 120 душ, или около того. Есть основание полагать, что Суворов просил (или хотел просить) покойную Государыню о пожаловании Корицкому небольшой деревни, руководясь предшествовавшим примером, когда Екатерина, согласившись на подобное ходатайство, пожаловала правителю его канцелярии, подполковнику Курису, имение в нескольких десятках верст от Одессы. Но на этот раз почему-то ходатайство или не состоялось, или не имело успеха, и потому Суворов отблагодарил Корицкого за его услуги из собственных средств. Документ был однако не окончательный, а «до дания формальной крепости». Таким образом получил 100 душ в кобринском имении и Мандрыкин, почти одновременно с Корицким 15.
В числе лиц, окружавших Суворова в Кобрине, мы не видим ни Мандрыкина, ни Тищенки, ни Куриса, Первые двое были отчислены от Суворова высочайшим приказом еще 30 января, с переводом в гарнизонные полки Риги и Оренбурга, и истребованы в Петербург, где и преданы суду по делу Вронского. Куриса встречаем последний раз при Суворове в Варшаве; затем он перешел на какую-то другую службу и во время кончины Суворова находился на Урале 16.
Выбрав Кобрин своим местопребыванием, с целью заняться устройством этого имения, Суворов жестоко ошибся в расчете. Не успел еще он осмотреться надлежащим образом, как получил приказание о перемене места жительства. Апреля 22, вечером или ночью, приехал в Кобрин коллежский асессор Николев и предъявил Суворову следующее именное высочайшее повеление: «ехать вам в Кобрин или другое местопребывание Суворова, откуда его привезть в боровицкие его деревни, где и препоручить Вындомскому (боровицкому городничему), а в случае надобности требовать помощи от всякого начальства». Неожиданность эта поразила не только Суворова, но и отставных офицеров, положение которых не было еще обеспечено и даже не определилось. Их обуял страх, и не без основания, потому что существовали неутешительные прецеденты, и Корицкий, сообщая Хвостову об отъезде Суворова, пишет, что находится «всякую минуту в ужасе, ожидая жребия, подобно случившегося с Мандрыкиным и Тищенко». Офицеры успели однако принять кое-какие меры в свое обеспечение. Данные им Суворовым «партикулярные письма» они предъявили в кобринском суде (неизвестно- когда именно), с занесением в протокольную книгу на польском языке. Всем делом орудовал Корицкий, но для поднесения Суворову к подписи, удобного момента не нашел; поступая же без соображения обстоятельств и минуты, можно было все испортить. Теперь, с отбытием Суворова, могло лопнуть дело, а потому следовало действовать немедленно. По закону засвидетельствование подписью статей, внесенных в протокольную книгу, должно было совершаться в суде; высылка книги на дом допускалась только в случае болезни лица, от которого подпись требовалась. Сговорившись с кем следует, Корицкий истребовал протокольную книгу на дом к Суворову 23 апреля утром; привез ее регент кобринский Воротынецкий. Когда Суворову надо было уже садиться в экипаж, т.е. в 10 часов утра, Воротынецкий был введен в комнату, Корицкий взял у него протокольную книгу, раскрыл статью с партикулярными письмами офицерам и с доверенностью шляхтичу Красовскому, на законное утверждение за офицерами прав на землю, и подал Суворову к подписи. Суворов, не говоря ни слова, подписал, потом прошел в другую комнату, вышел на подъезд, сел в экипаж и уехал в новгородскую губернию 17.
Красовский, состоявший в то время при управлении кобринским имением Суворова в качестве юрист-консульта и адвоката, тоже не остался с пустыми руками и обеспечил себя лучше офицеров, количественно и качественно. Еще 31 марта он получил от Суворова запись: «сим пожизненным документом, который почитаю за равно как все крепости, за оказанные г. Красовским, поверенным моим, разные труды в интересах моих, яко и по доброй моей воле», Суворов давал Красовскому и его жене, до смерти их обоих, фольварок Сосновку или Планту, без внесения какой-либо платы, кроме чиншевых денег от крестьян. Красовский тотчас дал законное движение этому документу, который и был в том же году утвержден судом. Таким образом Красовский получил 434 души крестьян мужского пола, из коих только малая доля, 75 души, были признаны впоследствии, по смерти Суворова, незаконно-присвоенными, а остальные 359 душ остались в его бесспорном владении 18.
Отъезд Суворова из Кобрина был до того внезапен и неожидан, что представлялся как бы сном. Не сделано никаких распоряжений, не отдано никаких приказаний; не взяты даже бриллианты, стоимостью в 300,000 рублей слишком, и другие ценные вещи. Не успели подвести счеты и снабдить Суворова деньгами, так что он принужден был занять у Корицкого 1,000 рублей. Обождать, не спешить — было как видно нельзя 19.
Какая была причина этой новой немилости Государя к Суворову? Категорического ответа мы не находим, но объяснение факта лежит во всем предшествующем. Выше изложены в хронологическом порядке фазисы дела, упомянуто также про слухи, но все это является в системе и последовательности лишь после изысканий. На самом деле происходило не так; одни обстоятельства доходили до сведения Государя раньше, другие позже; одни прикрашивались молвой, другие перетолковывались наушниками и доносчиками; есть и такие, которые остаются не разъясненными, напр. долгое пребывание Суворова в Тульчине, после высочайшего приказа об его отставке, или подробности его жизни в Кобрине. Неподатливость Суворова и его открытое осуждение многих нововведений служили широким полем для пересудов, сплетен и доносов. Из одного частного письма того времени узнаём, что про Суворова рассказывались «ужасные вещи»: тенденциозное прощание с войсками, писание к Государю слишком смелых писем, возвращение в военную коллегию всех русских орденов на том основании, что они получены в прошлое царствование; ношение одних иностранных орденов и проч. Справедливо ли все это рассказывалось, писалось и разносилось? Конечно нет; сам автор письма говорит в заключение: «признаюсь, я верю только половине всего этого». Таково уж свойство молвы вообще, а в случаях, подобных настоящему, в особенности.
Но молва редко выдумывает небывальщину, она только сильно преувеличивает, из мухи делая слона и расцвечивая тему бесконечными вариациями. В настоящем случае отвергать все сплошь нельзя, потому что где дым, там и огонь; разграничить истину от добавков — тоже невозможно, ввиду характерных свойств Суворовского темперамента и недостатка документальных данных. А что существовали прикрасы, — это несомненно. Приведем один пример, из более резких. Во всех почти сочинениях о Суворове принят на веру анекдот о присылке от Государя фельдъегеря с пакетом и о непринятии этого пакета Суворовым, что относят ко времени пребывания отставного фельдмаршала в селе Кончанском. Из упоминаемого письма, писанного раньше, следует заключить, что это случилось (если только действительно случилось) или в Кобрине, или в Тульчине, после отставки. Приезжает фельдъегерь в то время, когда Суворов находился в бане, и требует, чтобы его допустили немедленно. Суворову докладывают, он приказывает ввести. Фельдъегерь входит в жарко натопленную баню; Суворов, парившийся на полке, спрашивает — на чье имя и от кого привезен пакет; фельдъегерь отвечает, что от Государя фельдмаршалу графу Суворову. Суворов говорит ему, что фельдмаршал находится обыкновенно при армии, а он, Суворов, проживает в деревне, стало быть пакет не к нему, и он его не примет. Несмотря на убеждения фельдъегеря, Суворов остается при своем, и фельдъегерь принужден ехать, увозя обратно пакет. Нет никаких фактов, с помощью которых истинность этого анекдота прямо опровергалась бы, но он все-таки подлежит сильному сомнению. Император Павел был большой ригорист на счет всяких форм, что уже доказывается характером очень многих из его военных преобразований и требований, а потому назвать фельдмаршалом того кто им не был в действительности, он не мог. Отнятие от Суворова его высокого звания, притом в недавнее время, за целый ряд провинностей, тоже противоречит возможности подобного его титулования Государем, не говоря уже про то, что с точки зрения Павла I, такое именование Суворова от высочайшего лица было бы равносильно возвращению ему звания 20.
Особых причин, побудивших Государя усилить свою немилость к Суворову, отняв у него свободу избрания места жительства, вероятно не было, или же они остаются неизвестными — последнее довольно трудно предположить, потому что когда-нибудь и в чем-нибудь они высказались бы хоть намеком. Новой немилости не было, как не было новой для нее причины; существовал ряд немилостей и цепь причин; выделять из тех или других что либо в виде особого факта и объяснять этот факт вне общей последовательности, — невозможно, кроме немногих случаев, очень хорошо освещенных.
Если же между винами и карами оказывается несоответствие, т.е. если не были взвешены заслуги Суворова, то это объясняется всем внутренним складом Государя и издавна усвоенными им взглядами. Да и существовали неоспоримые факты, которые говорили сами за себя и против Суворова, В письме Тихановского к Хвостову читаем: «у нас все по прежнему, отмены ни в чем ни на волос нет». Только со сменою Суворова Беклешовым, начались в войсках Екатеринославской дивизии преобразования. Можно себе представить, какой гнев должно было вызвать это известие в раздражительном Павле I 21.
Во всяком случае выезд Суворова из Кобрина в новгородскую деревню обозначал худое: Кобрин олицетворял собою опалу, а Кончанск — и опалу, и ссылку.

 


Назад

Вперед!
В начало раздела




© 2003-2017 Адъютант! При использовании представленных здесь материалов ссылка на источник обязательна.

Яндекс.Метрика Рейтинг@Mail.ru