|
(9)
Князь, заметя одного иностранца, казавшегося приверженным французской революции, сказал ему: «Покажи мне хотя одного француза, которого бы революция сделала более счастливым? При споре о том, какой образ правления лучше, надобно помнить: что руль нужен, а важнее рука, которая им управляет...».
Один офицер, впрочем, достойный, нажил нескромностию своею много врагов в армии. Однажды граф позвал его к себе в кабинет и изъявил ему сердечное сожаление, что имеет одного сильного злодея, который ему много, много вредит; тот начал его спрашивать, не такой [161] ли Н.Н.? Нет, отвечал Александр Васильевич. Не такой ли граф Б.? Опять ответ: нет. Наконец, с трусостью, чтобы никто не подслушал, запер дверь он ключом. «Теперь, — сказал он ему тихонько, — высунь язык, вот — твой враг».
Князь Николай Васильевич Репнин отправил к Суворову с поздравлением майора, ему преданного и пребойкого. Александр Васильевич, приняв его превежливо, старался всячески уловить его в немогузнайстве, но никак не успел в том. На вопросы, сколько на небе звезд? Сколько в реке рыб? — сыпал тот миллионы. Наконец делает ему вопрос: «Какая разница между князем Николаем Васильевичем и мною?» Ответ затруднительный, но майор не теряет присутствие духа и ответствует: «Разница та, что князь Николай Васильевич желал бы меня произвесть в подполковники, но не может; а Вашему сиятельству стоит лишь захотеть». Это фельдмаршалу так понравилось, что он его тут же, по данной ему власти, поздравил с сим чином. [162]
Во всю жизнь свою не давал Александр Васильевич никогда никому унизить себя или, как говорил он, наступить себе на ногу. «Я, — продолжал он, — иногда растение Noli me tangere, т.е. не трогай меня; иногда электрическая машина, которая при малейшем прикосновении засыплет искрами, но не убьет». В доказательство сего прилагаю здесь достоверный анекдот из «Духа Журналов». По взятии графом Суворовым Измаила князь Потемкин ожидал победителя в Яссы. Желая сделать ему почетную встречу, князь велел расставить по дороге нарочных сигнальщиков; а в зале, из которой видно было далее версты на дорогу, приказал смотреть Боуру, чтобы как скоро увидит едущего графа, немедленно доложил бы князю: ибо о выезде его из последней к Яссам станции дано уже было знать. Но Суворов, любивший все делать по-своему, приехал в Яссы ночью и остановился у молдаванского капитан-исправника, запретивши ему строго говорить о приезде своем. На другой же день, часу в десятом поутру, севши в молдаванский берлин [163] (похожий на большую архиерейскую повозку), заложенный парою лошадей в шорах; кучер на козлах был молдаван же, в широком плаще с длинным бичем; а назади лакей капитан-исправника, в жупане с широкими рукавами. И в таком великолепном экипаже поехал к князю. Дорогою никто из наблюдавших его не мог подумать, чтоб это был Суворов, а считали, что едет какая-нибудь важная особа. Когда же въехал он к князю на двор, то Боур, увидя из окошка, побежал к князю доложить, что Суворов приехал. Князь немедленно вышел из комнат и пошел по лестнице, но не успел сойти три ступеньки, как граф был уже наверху. Потемкин обнял его, и оба поцеловались. При князе был один г. Боур, а мы стояли в дверях и смотрели. Князь, будучи чрезвычайно весел, обнимая графа, говорил ему: «Чем могу я вас наградить за ваши заслуги?» Граф поспешно отвечал: «Нет, Ваша Светлость! Я не купец и не торговаться с вами приехал. Меня наградить, кроме Бога и Всемилостивейшей [164] Государыни, никто не может!» Потемкин весь в лице переменился, замолчал и вошел в залу, а за ним и граф. Здесь подает ему граф рапорт; Потемкин принимает оный с приметною холодностью; потом, походя по зале, не говоря ни слова, разошлись: князь в свои комнаты, а Суворов уехал к своему молдавану, — и в тот день более не видались.
Жаль, очень жаль, что множество писем князя Александра Васильевича к покойному генерал-поручику Петру Ивановичу Турчанинову, к адмиралу де Рибасу и многим другим особам, имеющие на себе печать оригинальности, остаются под спудом и только в искаженных копиях переходят из рук в руки. Сими бесценными сокровищами обладает почтеннейший племянник его, граф Дмитрий Иванович Хвостов. От него ожидает публика сего подарка; он один, зная обстоятельства тогдашнего времени, может раскрыть тайны сих полезных иероглифов и показать нам сего Героя, и на письме ни на кого не похожего. [165]
Я поместил в Истории Российско-австрийской кампании 1799 года всю тогдашнюю его переписку, а здесь помещу два его лаконизма в письмах:
Письмо 1
Поле, один мой элемент! А — теперь выглядчик из-за кулисы на триумф Терситов...
Письмо 2
(Ответ на кончину князя Потемкина)
Се человек!.. Образ мирских сует!.. Беги от них мудрый!
Князь, как всем известно, любил забавляться странными вопросами; а удачные ответы его веселили. Однажды спросил он встретившегося с ним: «Далеко ли отсюда к небу?» Ответ: «Два суворовских перехода». И Суворов расцеловал его. Также спросил он в трескучий мороз стоявшего на часах: «Сколько на небе звезд?» Тот отвечал: «Сейчас перечту, — и начал: — Раз, два, три, и т. д». Когда он насчитал до тысячи и более, тогда Александр [166] Васильевич, сильно прозябнув, спросил его имя и ускакал. На другой день он унтер, — и Суворов сказал: «Нет, он меня перехитрил».
Генерал-поручик и начальник Инженерного департамента при покойной Екатерине, Тючков, поздравлял Суворова с победами и между прочим заметил, что он не присылает по обязанности своей карт и планов сражениям в его департамент. Он признался, что виноват. Тотчас вынес большую карту Европы, свернутую в трубку; возложил ее на плечо, как ружье; отдал ею честь к ноге и положил ее к стопам Тючкова.
Случились у Суворова: Дерфельден, австрийский генерал Карачай и еще некоторые, служившие с ним в Турецкую войну. Граф начал с Карачаем говорить по-турецки; тот отвечал ему с великим трудом, извиняясь, что позабыл. Наконец, после многих разговоров, спросил он: «Зачем не взяли [167] мы тогда Константинополя?» Карачай отвечал, смеючись, что это было не так-то легко. «Нет, — возразил Суворов, — безделица! Несколько переходов при унынии турков — и мы в Константинополе; а флот наш — в Дарданеллах». Тут остановили его Карачай и Дерфельден напоминанием о трудностях пройти их. «Пустяки, — отвечал он, — наш Елфинстон в 1770 году с одним кораблем вошел туда; не удостоил их и выстрела; посмеялся этой неприступности музыкою на корабле и возвратился, не потеряв ни одного человека. Знаю, что после барон Тот укрепил Дарданеллы. Но турецкая беспечность давно привела их в первобытное бездействие. Прочитайте описание о сих Дарданеллах Еттона, бывшего долгое время английским резидентом при Порте Оттоманской, и вы разуверитесь. Наш флот там был бы. Но миролюбивая политика, остановившая его паруса и руль, велела ветрам дуть назад».
Однажды Мелас, не быв доволен рассуждениями генералиссимуса о ретирадах, сказал с досадою: «Да, я позабыл [168] — вы генерал вперед». «Правда, — отвечал Суворов, — вперед! Но иногда оглядываюсь и назад, не с тем, однако же, чтобы бежать, но чтобы напасть». Мелас, в следующей по смерти Суворова кампании, когда, охраняя тесные проходы в Савойю и Дофине, почитал себя от всякого нападения в безопасности, а Бонапарт, устроив в Милане новое республиканское правление, запер его в сих самых дефилеях, — вспомнил, верно, Суворова и сказал: «Ах, не оглянулся я назад!»
Фельдмаршал, получая беспрестанные из Вены напоминания о скорейшем взятии Мантуи, которую во всех бумагах называли неприступною твердынею, ключом Италии и проч., — наконец вышел из терпения и сказал: «Она будет взята другом моим, Краем. Но зачем лгать, называть ее первейшею, какою величал ее Бонапарте в своей Campagne du General Buonaparte en Italic, дабы прикрасить свое хвастовство и прикрыть свои ошибки? Крепость, которую он взял в один месяц и двадцать пять дней, в столь короткое время и [169] при столь малых пособиях, не заслуживает такого пышного названия. Один солжет, а тысячи повторяют». Вдруг, выхватив у маркиза Шаттелера план Мантуи, сказал: «Вот она! — где же ее неприступность? Бастион и равелин по обеим сторонам ворот, праделлы защищают ее. Вот что пугает. Вся сила ее в укреплении Сен-Джеоржио. Зато какие выгоды для осаждающих! Если они овладеют башнею Терезе, тогда в руках их шлюзы, которые они могут спустить по произволу и осушить все каналы». Рассматривая план, замечал он многие другие выгоды для осады и при сем случае сказал: «Зачем не говорят о Тортоне? Вот крепость, стоящая на высоте скалы, стоившая пятнадцать миллионов королю Сардинскому, ни с которой стороны неприступная: ни гаубицы, ни бомбы ее не достигают. Она превосходит Брюнетгу и Мантую, — и будет также в наших руках, если нам не помешают». Она сдалась, как и Мантуя.*
* См. историю Российско-Австрийской кампании.
[170] Александр Васильевич, как я уже в одном анекдоте сказал, любил беседовать со мною о Венеции. И я всегда ею восхищался. Здесь прилагаю выписку из письма моего к другу о сем городе: «Пишу из Венеции. Вы полагаете читать описание сего единственного города. Так точно: он единственный, плавающий, качающийся на морских волнах город, где нет ни улиц, ни лошадей; где ум человеческий перешагнул пределы возможности; подчинил себе влажную стихию, всегда против него бушующую; соединил ее с твердынею камней, так чтобы борьба их укоренялась веками и их переживала, подобно дубу, от бурь твердеющему. И здесь, на сем равновесии механизма необъятного, возвышается на мраморной площади богатейший храм Св. Марка, древнейший памятник набожности, могущества, гордыни, богатства некогда Царицы морей, обрученной с Адриатикою, державшей в оковах все огненные жерла флотов во всем владычестве Нептуна и поработившей произволу своему всю торговлю Византии. Венеция и теперь, в самом уничижении [171] своем, не теряет чудесного своего величия, торжества над природою и остается удивлением зодчества, удивлением творения рук человеческих. Для достойного изображения ее нужно сотворить новые слова, новые выражения. Итак, не ожидайте от слабого пера моего сего описания. Не читайте также изданных о Венеции книг. Вы найдете в них одни крайности: или представляют ее раем с ангелами, или адом с чертями. * Италия не имеет еще Тацита. [172] Чтобы ощутить в полноте внезапные изумляющие впечатления, каких вам никакой город во всей вселенной дать не может, надобно здесь в Местре сесть со мною в гондолу и поплыть к Венеции. Тогда предстанет пред вами амфитеатр, орошаемый кристалловидными волнами; и в сем зеркале солнца сверкают, клубятся, резвятся отражения ярко позлащенных огненных куполов, и блеск алмазного моря не освещает, но ослепляет зрение. Вы увидите здесь, чего ни Лувр Парижа, ни Церковь Св. Павла в Лондоне, ни Капитолий со всеми сокровищами римских древностей, — вам не покажут. Утомляюсь от распаленного моего воображения; тщетно ищу слов, в которые желал бы облечь все неслыханные и невиданные здешние прелести. Скажу вам только, что я в городе и на море здесь, так сказать, на ста пятидесяти островах, связанных превосходнейшими мостами, прожил три дня в разлуке неразлучно с героем нашим. На площади Св. Марка продаются его реляции и неумолкно раздаются громкие крики: победы Суворова! Победы Суворова! [173] Слава его всюду сопутствует ему. Теперь оставляю Венецию, сей оригинал в физическом мире, и спешу к оригиналу в нравственном. Прощайте».
* Земляк мой, с которым я здесь подружился, и который более любит природу, нежели искусство, заметя непрерывающийся восторг, первыми впечатлениями во мне произведенный, – сказал мне наконец: «Поживите здесь, как я, три месяца, – и жар ваш охладеет. Вступая в Венецию, мы прощаемся с истинною природою: видим здесь только искусственную, подражательную; мы прощаемся с царством растений. Здесь ступаем мы не по мягкой земле, но по твердому мрамору; не видим ни одного листочка, ни душистого цветка, ни благодатной ржи, ни развивающихся во всех постепенностях своих прозябений; не слышим соловья. Венециянец, не выезжавший из Венеции, есть жалкое творение: он ест хлеб и не знает, как хлеб произведен. Переехав на твердую землю, вы будете дышать свежим воздухом, какого здесь ни за какие миллионы достать нельзя; и под прохлаждающею тению дуба, или другого благотворного древа, насладишесь таким бытием, какого никакая очаровательная кисть Артистов всей Италии дать вам не сможет. Вы сближитесь с Творцом».
Отъезжавший в Рим английский путешественник был у Суворова и спросил его, не сделает ли ему каких-нибудь туда поручений. Ответ его был: «Зачем вы туда едете? Вы, по пословице, в Риме будете, а Папы не увидите. Он в руках разбойников. Но поезжайте, Рим останется Римом и без похищенных статуй Аполлона и Лаокоона. Пока Тибр его орошает, память величия его не исчезнет. Кланяйтесь от Скифа Капитолию и теням великих бессмертных. Скажите им, что он плачет, не видя их потомков, а только лишь выродков».
Один генерал любил говорить о газетах и беспрестанно повторял: «В газетах пишут; по последним газетам, и т.д.». Наконец, Александр Васильевич сказал: «Жалок тот полководец, [174] который по газетам ведет войну. Есть и другие вещи, которые знать ему надобно и о которых там не печатают».
Один только раз в жизнь свою вынужден был граф удалить одного полковника, присвоившего себе солдатские артельные деньги. Но и тут не решился он выставить истинный его поступок, а велел написать просто, что он увольняется за немогузнайство.
Однажды князь Багратион и маркиз Шаттелер вошли со мною к фельдмаршалу. Мы нашли его в глубоком размышлении. Пред ним лежали: план Веронскому делу под предводительством Края, его реляция и карта. Вдруг прерывает он свое молчание и, глядя на карту, начинает делать следующие замечания: «Позиция, занятая Шерером, показывает школьника. Что посредственного и трусливого военачальника приводит в замешательство, то отважному и опытному доставляет случай [175] показать свой гений во всем пространстве. Если он слабее неприятеля, то никогда не должно не доставать в нем средств скрывать свою слабость; если он сильнее, то старается обойти, окружить его и преградить ему всякое отступление. Но для сего нужно иметь подробные сведения о местности, знать все тропинки, возвышенности, проходы и проч. Правил для сего нет. Это дело обстоятельств, минуты; это дает гению опытность. Ни того, ни другого в Шерере нет. Взгляните на план и на карту: как можно на таком тесном местоположении сосредоточить до 18000 войска? Я лишь взглянул и поздравил друга моего Края с победою. Он, как герой, маневрировал, бросил всю свою силу на левый фланг, проникнул оный, привел в замешательство французские линии, преследовал канонадою и кавалериею тревожил бегущего неприятеля. Но вдруг нечистый дух шепнул: Унтеркунфт! — и погоня остановилась. Зачем с инфантериею не гнаться по теплым следам до Изола-де-ла-Скала? Там в беспорядке, в страхе, изнуренная маршами [176] и разбитая армия с главнокомандующим и со всем Главным штабом была бы в руках победителей. Но Унтеркунфт велел преждевременно оставить поле сражения и запретил воспользоваться победою, которая решила бы судьбу Италии. Простите; я в бреду не кончу. Но оставим зады, а примемся за свое».
О Шерере за обедом у фельдмаршала рассказывали, что по прибытии его в итальянскую армию главнокомандующим, на первом смотру армии в Мантуе, поднимал он сам головы солдат, оправлял шляпы и заметил тотчас недостающую на мундире пуговицу. Суворов на сие сказал: «Ну, теперь я его знаю. Такой экзерцирмейстер не увидит, когда его неприятель окружит и разобьет».
Случилось мне переписывать немецкую бумагу, в которой встретилось слово: форсированный марш. Как переписчик, списал я точно так. Вдруг, в присутствии многих союзных генералов, раскричался на меня Александр [177] Васильевич, как я осмелился написать такое слово. Что форсированных маршей, так как и тихих и медленных, в его словаре нет. «Быстрота моя, — продолжал он, — знает только один марш! — вперед! И орлы полетели!» Приказано всем слова форсированный марш никогда не употреблять. Я молчал; ибо знал, до кого это относилось.
Государыня императрица Екатерина в Кременчуге, в проезд в Таврическую область, изволила спросить Суворова, не имеет ли он какой просьбы. Он бросился к Ее ногам и просил о заплате за нанятую им в Кременчуге квартиру. В тот же день выдано ему из казны, по его показанию, двадцать пять рублей, с причитающимися копейками.
Перед Турином некоторые генералы осмелились представить Суворову разные затруднения в рассуждении взятия Турина. Он рассердился и вскрикнул: «Пустое! Аннибал, прошед Испанию, переправясь через Рону, поразив галлов, перешед Альпы, — взял в три [178] дни Турин. Он будет моим учителем. Хочу быть преемником его гения».
Александр Васильевич приказал мне запискою пригласить генерал-аншефа Видима Христофоровича Дерфельдена к себе. Я написал. Взглянув, сказал он: «Нет, это не годится. Я тебе продиктую, вот так: «Суворов просит пожаловать к нему Его Высокопревосходительство Видима Христофоровича, начальствовавшего в Праге атакою правого крыла над 1-ю и 2-ю колоннами со славою, Героя при Гальце. Прибавь два раза: и проч. и проч». Сам и подписал. После Вилим Христофорович спрашивал меня: «Что это за милости?» — «Старик наш расшутился».
Когда генерал Серюрье просил пленному своему войску пощады и снисхождения, то Суворов отвечал ему: «Эта черта делает честь вашему сердцу; но вы лучше меня знаете, что народ в революции есть лютое чудовище, которое должно укрощать оковами. Однако победы, оружием приобретенные, [179] оканчиваются милосердием. По взятии Варшавы прочитал я депутатам города стихи из Ломоносова, отца русской нашей поэзии: Великодушный лев злодея низвергает,
Но хищный волк его лежащего терзает...
Велел пересказать сии стихи по-французски и ушел. Серюрье воскрикнул: «Quel homme! Какой человек!»
Князь Александр Васильевич любил воспоминать о важнейших эпохах своей жизни. С князем Багратионом беседовал он часто о Праге и Варшаве, где тот находился под его начальством. Увидя одного старика подполковника, обрадовался он и вскрикнул: «Здравствуй, старый сослуживец, расскажи нам что-нибудь про Прагу». «Не умею, — отвечал он, — пересказать все, что я там видел; да и сочтут за басню. Помню только и не забуду, что когда получено было известие, что неприятель из всех ретраншаментов выбит, что батареи его везде нашими войсками заняты и что самая Прага была уже взята и от неприятеля очищена, то Ваше сиятельство приказали разбить малый шатер [180] на окопах и легли на постланной соломе отдыхать. Я тут был на карауле и видел, как все войско не шевельнулось. Один другому лишь на ухо шепнул: «Бог помоги отдохнуть нашему отцу спасителю. Он не спит, когда мы спим; не ест, когда нас потчует, и еще в жизнь свою ни одного дела не проспал». Это не любовь, а страсть. — Грешен я, Ваше сиятельство, позавидовал Суворову». Князь бросился его целовать со слезами: «А я стыжусь и не прощаю себе, что позабыл имя достойного служивого».
В Аугсбурге поставлена была к дому его в караул рота. Тотчас велел ее отпустить с сими словами: «И в мирное время, и в военное время охраняюсь я любовью моих сограждан. Два казака — вот моя прислуга и стража».
В Пиаченце, рассматривая картинную галерею одного маркиза и увидя портрет Юлия Цезаря, засмеялся и сказал: «И сей великий муж платил дань человечеству; стыдился своей плеши; и закрывал ее всегда лавровым вен¬ком» [181] — Но когда совсем неожиданно увидел портрет Петра I-го, то остановился и едва не бросился на землю. Потом произнес хозяину дома: «В Риме почитали того безбожным, кто в числе своих пенатов не имел изображения Марка Аврелия. Ваше уважение к нашему Великому Государю служит мне залогом ваших возвышенных чувств».
Фельдмаршал велел мне написать заметку следующим образом:
 «Не довольно знать», — сказал он, — «воинские достоинства неприятельских военачальников. Надобно знать и их [182] нравственность». После того, весьма много говоря о грабительствах республиканцев — Французов, о нашем бескорыстии, продолжал он: «Как стараются они прикрашивать, даже облагородствовать злодеяния свои техническими словами. Например: когда Генерал, или Комиссар грабит, то они называют sie gagner, выиграть. О солдате никогда не скажут, qu’il a vole, что он украл; но qu’il a trouve, что он нашел. — Этого мало: они хищничество преобразовали систематически в науку контрибуций, и опять технически назвали sie republicaniser, республиканизировать; не лучше ли squeletiser, скелетизировать. — Опустошив, высосав, разорив все владения, один богатый, великолепный Рим оставался еще для их корысти приманкою. Бертье вступает туда, — и древняя столица мира делается добычею алчных новых Вандалов. Рим без храмов, без сокровищ, без хлеба, без пастыря — ограбленная сирота, — О, несчастная Италия! ты была всегда яблоком раздора и театром войны. Терпи! — Мы оставляем тебе имя Русского, неоскверненное разбоем. Мы побеждали врагов [183] твоих; но не тебя». — С такими чувствами уныния оставил он сегодня Италию.
Растроганный до глубины сердца сими мрачными мыслями доброго моего начальника, видя пред собою войско в горести, обращающее в последний раз взоры назад с восклицаниями: «Прощай, добрая земля! поминай, как мы с стариком нашим за тебя поработали. Не забудем и мы твою хлеб-соль, твою лапшу (макароны), — Стою теперь на границе Швейцарии: другой язык, другое небо, воздух, другая земля, другие люди. Сюда Церера, Помона и Флора не заглядывали, И отсюда в последний раз смотрю на твои величественные красоты, декорации Италиянской природы, которых изобразить ни слово, ни перо, ни кисть не в состоянии. Уже воспоминания о древних обитателях ее дают ей прелесть преимущественную пред всеми другими народами. Хотя Греция разделяет выгоду сию с Лациею; но какое различие! — там ничто не напоминает уже о событиях древнего ее мира, там воображение ищет и не находит стези к оным; [184] все памятники прежнего величия сего просвещеннейшего народа сокрушились от руки варваров, и только редко являются наблюдательному оку странника какие-либо останки, сокрывшиеся от разрушения сих бурь. Здесь же — какое зрелище! — еще покоится Рим на своих семи холмах, еще блистает Капитолий, еще стены его орошаются чистоводным Тибром. Здесь стоит его Форум, там колоссальные памятники искусства свидетельствуют величие исполина — народа. Там нет страны, нет города, нет реки, которая не ознаменована бы была каким-либо историческим событием. А теперь и имя России будет греметь в летописях Италии и победами, и беспримерным великодушием на вечные времена! Но я забываюсь; я пишу анекдоты. Прощай Италия!»
Г-жа Синицкая прислала к графу Александру Васильевичу следующее письмо:
«Семьдесят лет живу на свете; шестнадцать взрослых детей схоронила; [185] семнадцатого, последнюю мою надежду, молодость и запальчивый нрав погубили: Сибирь и вечное наказание достались ему в удел; а гроб для меня еще не отворился... Государь милосерд, граф Рымникский милостив и сострадателен: возврати мне сына и спаси отчаянную
мать лейб-гренадерского полка капитана Синицкого».
Ответ графа:
«Милостивая государыня!
Я молиться Богу буду; молись и ты, и оба молиться будем мы. С почтением пребуду, и проч.»
Когда он успел испросить Синицкому прощение, то с коленопреклонением и со слезами пал пред образом и тотчас написал: «Утешенная мать, твой сын прощен... Аллилуйя! Аллилуйя! Аллилуйя!»
Кто видел, как я, беспрестанное стремление Суворова к благодетельствованию страждущего человечества, кто [186] был теперь свидетелем сего сердечного его восторга, тот не может говорить об нем без жару.
Вот последний анекдот, — лучшего я не имею. |