[409]
Когда я вспоминаю о прошлом походе, всякий раз передо мной встает симпатичный образ нашего солдата, про которого теперь уже беспристрастно можно сказать, что он не только не уронил, но даже поднял славу своих предков. Я вижу его, как теперь, то карабкающимся по крутому скату горы с криком «ура!», то угрюмо стоящим на часах в аванпостной цепи, то мирно отдыхающим на бивуаке и раскуривающим за неимением табаку сухие древесные листья. И холод, и голод, сопровождавшие солдата в эту войны, переносились им с таким же самоотвержением, как и боевая опасность. Я не могу забыть, как много раз на аванпостах приходилось видеть сгорбленную фигуру часового, одетого в ветхую и прожженную шинель с накинутым сверху полотнищем переносной палатки; на ногах у него изорванные сапоги. Стоит он, понурив голову и перекачиваясь с ноги на ногу; метель заносит его, и ветер валит с ног.
– Кто-то нас пожалеет?.. – произносит часовой сдержанным голосом и испускает тяжелый вздох.
Слова эти ужасны: они до сих пор отзываются острой болью в моей душе.
Произнося эти слова, солдат не роптал на начальника – да роптать не в характере русского солдата. Он, кроме того, знал, что строевой начальник сам зябнул и голодал и был бессилен помочь не только ему, но даже себе. Чем виноват, например, командир части, что сухари опаздывали, что полушубки пришли не зимой, [410] а весной, когда и шинели уже составляли обузу, что сапог не было целую зиму, а потом вдруг пришло по две пары и пришло тогда, когда солдаты стояли по деревням и многие обзавелись на собственный счет.
Но замечательно. что солдат никогда не вспоминает дурно о прошлом походе; он забывает все дурное и помнит только одно хорошее и вполне доволен тем, что Бог его вынес здравым и невредимым из всех передряг и опасностей, и что теперь уже он человек бывалый, который может много рассказать о жарких делах, в которых ему приходилось участвовать. А о том, что он зябнул и голодал, он упомянет только вскользь и преимущественно в таких выражениях: «да, трудненько было… оно бы и ничего, только больно тяжело». И эти слова никогда не звучат у него жалобой, напротив – он даже гордится тем, что ему было трудненько, да тяжеленько и, пожалуй, даже прибавит: «что бы это был за поход, если бы этого не было».
Кстати о походе. Как поход ни труден, но побывать в нем приятно – приятно потому, что он как-то освежает человека и особенно благотворно действует на тех, кто чувствует призвание к войне. Такому человеку и в голову не приходит, что ему того-то недодали, тем-то обидели: он рад, что почувствовал себя в той сфере, о которой всегда мечтал; он всей своей пылкой душой привязывается к боевым товарищам. Никогда не бывает такой задушевной беседы в товарищеском кружке, никогда чарка вина не имеет такого значения в веселой компании, как перед делом, в котором как нельзя больше осуществляется великая идея братства, выражающаяся во взаимной выручке друг друга ценою жизни. Здесь мелкие интересы обыденной жизни, в которых так много бывает пошлого, не имеют места, и каждый испытывает какое-то необычайно высокое чувство полное очарования и естественно вызванной любви… Можно ли встретить что-нибудь подобное в обыденных пирушках людей, не связанных никаким общественным делом – в их кислых, скучающих физиономиях?
Недаром солдаты, вспоминая про поход, поют:
Взвейся сокол – сокол сизокрылый!
Полно, братцы, горе горевать,–
То ль не радость и веселье –
В поле лагерем стоять!
Лагерь город – город полотняный,
День и ночь там улицы шумят;
Позолочены – румяны
Медны маковки горят.
[411]
Много приходилось видеть нам солдат, в которых добродушие русского простолюдина соединено с необыкновенным геройским самоотвержением. Не могу забыть одного из них, которого звали Иван Павлов. Солдатик маленький, худенький, слабый по фронту, – вообще говоря, неудачный, вдруг как будто вырос, выпрямился и стал смотреть молодцом, когда ему объявили, что он идет в поход. Давно нечищеное ружье, за которое ему много раз доставалось, вдруг заблестело, как игрушка. Павлов начал прыгать от радости; а когда пошли большими переходами и некоторые из солдат, бывшие исправными на маневрах, падали в изнеможении, он только посмеивался над ними и помогал то одному, то другому нести вещи. «И откуда здоровье берется у этого человека? Вся силенка-то, кажись, не больше куриной», – удивлялись солдаты.
Жутко было стоять на горах, когда мороз доходил до 20˚. Разобьют солдаты палатку на шесть человек из шести маленьких полотнищ, выгребут изнутри снег, подстелют под себя на мерзлую землю мундиры, прикроются ветхими шинелями, да прижмутся поплотней друг к другу; но сон не берет: зуб на зуб не попадает, а пуще всего зябнут ноги. Полежат минут с двадцать и уже бегут к костру греться, подставляя к огню то одну, то другую ногу.
Сапоги трескаются и рвутся, а обогретые ноги простуживаются и болят. Еще беда неотразимая – негде выстирать белье, у кого оно еще не износилось, а в рубашке кишат мириады насекомых, и не то, чтобы больно кусались, а покою не дадут ни на минуту, – то и знай, что почесывайся…
Подбегает к кучке греющихся солдат Иван Павлов и хохочет, до упаду хохочет, глядя на сгорбленные фигуры озябших товарищей. «Эх вы, бабы хохлацкие, а не солдаты! Ну, кто вас учит так греться? Снегом нужно греться, а не огнем». И тут же Иван Павлов затевает игру в снежки, раззадоривает товарищей, и все кончается общей свалкой и веселым хохотом.
Некоторые из солдат полагали, что Иван Павлов «что-то знает», что не суждено знать каждому. Под словом «что-то» разумелось либо колдовство, либо хитрость, доступная немногим. Другие же находили, что он просто молодчина и ничего больше, и только удивлялись тому, что как это жиденький, маленький, совсем чахоточный человечек оказался таким молодцом.
Иван Павлов никогда не спал с товарищами в палатке: он умудрялся стирать в запасном котелке белье, был очень чистоплотен и боялся приблудных гостей. Жилищем ему служил либо шалаш из ветвей, прикрытый хворостом и снегом, либо просто вырытая им самим нора, наподобие лисьей. Его изобретение быстро [412] вошло в моду. Солдаты узнали простую вещь, что чем глубже подрыться, тем теплее; а работать в холодную пору хорошо, и костров на это время не нужно раскладывать, – так делается жарко после работы.
В бою Иван Павлов всегда бывал впереди и сохранял ту же веселость. «Ничего, братцы, ничего! Это пчелки летают», – говорил он про пули; «а это Марья Ивановна к нам в гости едет; она добрая, не ушибет», – приветствовал он гранату, и только раненые товарищи заставляли его на минуту слушаться, но он быстро оправлялся и снова начинал шутить.
Здесь не мешает заметить. что присутствие в боевой массе человека, смеющегося над опасностью, до такой степени отрезвляет эту массу, что каждый потерявшийся человек сразу приходит в себя и чувствует себя как бы пристыженным. Русские войска богаты смеющимися над опасностью людьми, и это есть лучшее их достоинство. «Расступись, N-я рота! дай дорогу нашей!» – кричит Иван Павлов, идя в атаку, и N-я рота ни за что не расступается и дороги не дает: он задевает ее самолюбие…
Ничем нельзя было так огорчить Ивана Павлова, как отказом идти в какое-нибудь опасное предприятие. Однажды для осмотра затянутого туманом турецкого редута понадобилось вызвать из каждой роты по четыре охотника. Фельдфебель, будучи за что-то зол на Ивана Павлова, старался устранить его.
– Ваше благородие, помилосердствуйте! За что же это? Разве уж я никуда не гожусь?.. Я первым вызвался… Лучше велите наказать меня другим манером, если я в чем провинился, – жаловался он ротному командиру и, конечно, получал позволение.
Охотники всегда выбирали Ивана Павлова за старшего, невзирая на то, что между ними бывали и унтер-офицеры.
Любопытнее всего были отношения Ивана Павлова к неприятелю: колоть турок было для него величайшим наслаждением; иногда он с неудовольствием осматривал после боя штык, не замечая на нем крови. Зато никто так сердечно не относился к беззащитному, безоружному, а тем более к больному неприятелю, как Иван Павлов. Случалось иногда, после занятия какой-нибудь турецкой деревни, в которой наш отряд останавливался на ночлег встречать не успевшие бежать целые турецкие семейства, состоящие из стариков, женщин и детей. К ним-то Иван Павлов обращал свое доброе сердце и не только не грабил их, но готов был отдать умирающим с голоду последние крохи, оставшиеся у него в сумке.
Случалось иногда видеть такие картины: в отворенную настежь дверь турецкой избы вваливается кучка солдат и с ними Иван Павлов; [413] и у очажка, где тлеют щепки, сидит больная турецкая женщина с полумертвым ребенком на руках; лицо у женщины синее и худое, смотрит она бесчувственной идиоткой; ребенок склонил головку и как будто готовится умереть. Голодные солдаты обыскивают все лари, находят несколько горстей пшеничной муки и, не обращая внимания на женщину, начинают печь лепешки. Но Иван Павлов участия в этом не принимает: он сидит, понурив голову, грустно смотрит на хозяев, и слезы навертываются у него на глазах.
– Братцы, оставьте! ведь это у них последняя, – обращается он к товарищам в то время, как те уже начинают печь вкусные белые лепешки, и произносит эти слова с таким глубоким чувством, что у солдат вываливаются лепешки из рук, и обстановка во всем ужасе кидается им в глаза.
– Вот у них хозяйство здесь было, – продолжает он грустным тоном, – детки были резвые да красивые. а теперь разор пошел… Не трогайте, братцы, чужого хлеба, мы уйдем отсюда, а им еще зиму надо кормиться…
Только после этих слов Ивана Павлова начинают солдаты приходить в себя и чувствовать ту ужасную обстановку, которая в суете не была даже замечена, и каждый из них понимает, что эта обстановка гораздо ужаснее крови, пролитой на позициях.
Тронутые словами Ивана Павлова солдаты предлагают лепешки больной турчанке, напаивают ее и ребенка кипятком, нянчатся с ребенком, и на сердце у каждого становится весело.
Но были в Иване Павлове и странные черты, которые до сих пор остаются для меня загадкой. Я не могу вспомнить без ужаса одного случая со шпионом в нашем отряде. Привели на заставу худенького, маленького человека, болгарин, почти такого же по виду, как и Иван Павлов, и сказали, что этот человек осматривал наши позиции и был пойман по дороге к туркам.
– А, братушка, попался! – обратился к нему язвительно Иван Павлов. – Что с ним долго толковать! Давайте, братцы, повесим его… вот и ремень у меня важный есть…
И Иван Павлов начал примерять ремень к шее болгарина с каким-то диким наслаждением, которое совсем не шло к его симпатичному, добродушному лицу.
Унтер-офицер, командовавший заставой, воспротивился этому и приказал отвести шпиона под конвоем к начальству, но Иван Павлов долго с ним спорил, уверяя, что начальство похвалит их за самовольную расправу с обманщиком. Когда же его назначили в конвой, он все шутил и глумился над преступником, предлагая другому конвойному сыграть веселую штуку: выпустить шпиона как бы на волю, увидеть, как он обрадуется, а потом вдруг пристрелить… [414]
Это была единственная черта в Иване Павлове, к которой я чувствовал отвращение и которая до сих пор остается для меня загадкой. Мы уже сказали, что неприятель, лишенный оружия, переставал быть для Ивана Павлова неприятелем, и он сразу начинал чувствовать к нему расположение, как человеку; но строго честный, он был неумолим к обманщикам, и даже искра чувства не проглядывала в нем в этих случаях.
Однако ненадолго оставался Иван Павлов в таком настроении. Зная его характер, я рисовал себе такую картину: положим, казнь над шпионом совершилась, и преступник повалился бездыханным на белый снег, и красные дорожки пошли от его трупа… Я уверен, что Иван Павлов первый подошел бы к покойнику и дрожащим от волнения голосом сказал бы: «Нужно его похоронить, братцы: теперь уж не нам судить его, а Господу…» и первый вынул бы лопату и начал бы рыть могилу.
Неизменным оставался Иван Павлов до конца похода: всегда бодрый, всегда веселый и неутомимый, шел он, заломив шапку набекрень и, лихо подтянув тяжелую ношу, в самые трудные переходы, а иногда и в то время, когда никому и в голову не приходило петь, вдруг затягивал свою любимую песню:
Полковник, наш начальник,
По фронту проезжал.
«Ребята, не робейте!» –
Солдатам он сказал.
А песенники собирались вокруг него и уже хором продолжили:
Балканские вершины,
Увижу ль я вас вновь?
Софийские долины –
Кладбище удальцов!
Но лишь только кончился поход, и войска тронулись на родину, Ивана Павлова нельзя было узнать: грустный, садился он на корабль, грустный ступил на русскую землю и казался в это время как будто больным. Но в дороге бывали минуты, когда Иван Павлов и развеселялся: ничем его нельзя было так раззадорить, как боевыми песнями. Сидит, бывало, Иван Павлов, насупившись, в вагоне железной дороги и грустно смотрит в окно – ничего не замечает он из разостланной перед глазами мирной русской природы. Ему грезятся снежные Балканы с темными ущельями и слышанными там глухими выстрелами, София и Филиппополь с высоко выдающимися минаретами, и он так грустит по этим местам, как будто бы там остались его привязанности. Взгляд его похож был в это время на взгляд ребенка, потерявшего единственную и любимую игрушку; вдруг игрушка находится – и ребенок летит к ней [415] с блестящими от радости глазами. Так и Иван Павлов летел на призывный к бою звук, выраженный в солдатских песнях. Никому, например, не давал он запевать следующих песен.
I.
Вспомним-вздумаем, братцы-ребята,
Как Бог вынес храбрый наш отряд,
Пули, ядра как нас обсыпали
И картечи, словно град.
Пули, ядра нам, братцы, знакомы
И картечь на мелкая нипочем…
Станем, братцы, подружнее,
Встретим нехристя штыком.
Как задумал турок-басурман
Злую шутку с нами подшутить:
Позаставил все наши заставы,
Вздумал гладом нас переморить…
Мы рогатую, братцы, скотину
Всю, как есть, в три дня перевели;
Стали есть мы лошадину –
И варили ее, и пекли…
Вместо соли мы, братцы, солили
Из патрона мелким порошком;
Все мы трубочки курили,
Распрощавшись с табачком.
II.
Запоем мы, братцы, песню
Про далеки страны,
где рубились молодцы.
Где дрались уланы,
Где драгуны во цепи
День и ночь стояли;
Бусурманы подлецы
Смерти ожидали.
Где текла река Марица
Кровяной водою,
Где дрались мы день и ночь
С вражеской ордою!
Образумься, бусурман!
Замирися с нами,
А не то твои дома
Мы возьмем штыками. [416]
Всю страну твою пройдем,
По редутам жаря…
И не драться бы тебе
С войском Государя!
А замиришься, так знай:
Дело мы поправим,
Всех вас с…. с….
В Азию отправим.
Войска вернулись на родину, и солдаты загуляли: кто пошел выпить водочки с приятелями, кто к знакомым землячкам. Дана была целая неделя отдыха, и в это время каждый солдат жил в свое удовольствие. Бывали в это время интересные сцены. Идет, например, пьяный солдат и размахивает руками: «вот теперь бы в атаку! вот когда бы подрался!» – вскрикивает он совершенно чистосердечно.
Один только Иван Павлов никуда не хотел идти и все сидел в роте да тосковал. Ухаживали за ним товарищи и ничего не могли сделать, – даже к песням стал неохоч. Скоро он начал жаловаться грудью; целый месяц пробыл в слабосильной команде, и наконец доктора нашли, что у него скоротечная чахотка.
Отправили Ивана Павлова в госпиталь, и там он умер через полтора месяца. Говорят, перед самой смертью он стал весел, все куда-то рвался и чего-то хотел, но не в силах был встать с постели, а только подымал руки вверх и произносил несвязные слова.
Я посетил его недели за две до смерти. Что это было за превращение! Из героя, из веселого и неутомимого он превратился в слабого духом, бесчувственного и вялого человека с угасающим остатком жизни. Тот ли это Иван Павлов? думалось мне; но честные и симпатичные черты открытого русского лица, в которых светилась еще не совсем угасшая душа этого замечательного простолюдина, напомнили мне прежнего Ивана Павлова, и мне стало невыразимо жаль его.
«Был у нас Иван Павлов», – говорят солдаты, вспоминая умершего товарища, – и какое, братцы, диво! неказист собой, а молодчина на все руки… и такого другого, верно, уже никогда больше не будет!»
N.N.
|