[182]
Когда 2-го ноября нам была объявлена мобилизация, наша бригада стояла в Малороссии. Большинство беззаботной, холостой молодежи радостно приветствовало это крупное событие: горячая кровь уже давно кипела от напряженного ожидания. Перспектива сильных ощущений, новых мест, лиц, наконец, самая благородная идея войны – все это разжигало, наэлектризовывало молодые пылкие сердца. Женатый люд немножко призадумался. Некоторые стали кое-что соображать, кое-где хлопотать – нельзя ли этак местечко побезопаснее: комендантом или в резерв, запас, в крепостную и т. д.; жены в противоположность древним спартанкам дружно заголосили и своими слезами только подрывали мужество мужей. Один остряк заметил, что даже сырость завелась в домах женатых от слез бедных Пенелоп, провожавших в опасную одиссею своих Улисов. Закипела горячая деятельность во всех сферах государственной жизни: конская повинность, комплектование, формирование. починка. заготовление… Все это затмило большинство вопросов мирного времени. Молодежь усердно оттачивала сабли, грозно помахивая на юг смертоносным оружием, вооружалась револьверами. Некоторые, впрочем, весьма незначительная часть, даже запаслись кольчугами, которые впоследствии оказались только лишним грузом на офицерских повозках. Всякий старался обзавестись теплой одеждой. Барышни обильно снабжали нас корпией, бинтами, а некоторых и сувенирами. Солдаты отнеслись как-то сдержанно, не так горячо к мобилизации: они «нюхом» еще раньше чуяли, что это будет рано или поздно. [183]
23-го ноября нам назначена была посадка на железную дорогу; начались проводы по всем правилам искусства, с бесконечными поцелуями, жалобными всхлипываниями и приговорками нараспев. «Ой, мий голубчик! Мое серденько! на кого ж ты мене покидаешь, сироту, а щож ив мене буде» и т. д., – голосили хохлушки-бабы, сильно подрывая этим нравственный дух солдат. Наконец мы тронулись, напутствуемые всевозможными пожеланиями: «Прощайте, да поможет вам Бог, возвращайтесь скорей, привозите побольше турчанок!» – кричали нам с платформы. И долго еще видно было махание платками.
«Итак, мы по пути к войне! – думалось мне, и пылкое воображение начало рисовать всевозможные картины ее: мне слышалась трескотня ружей, гром пушек, стоны раненых… Затем победа, торжество, всеобщая радость. Потом я мысленно перескочил в Константинополь. Мы штурмуем этот замечательный исторический город: отчаянное сопротивление, реки крови, десятки тысяч убитых, но ничто не может устоять против безумной храбрости русских. Я врываюсь, забрызганный кровью, в город, мчусь по улицам, влетаю в султанский сераль. Тут меня нежно встречают очаровательные гурии, которые видят во мне избавителя их от тюремной жизни, меня ласкают, голубят… Светлые грезы сменяются быстро мрачными: мне представляется ампутационный зал, мне режут руку или ногу, меня забирают в плен, сажают на кол, мучают и так далее, и так далее. Несмотря, однако, на все эти ужасы, и я, и большинство моих товарищей с охотой шли на бой: где опасность, там своего рода и удовольствие. Впрочем, вся эта всеобщая ажитация была немножко преждевременна: мобилизация была еще далеко не война.
Нас передвинули немножко южнее – в Подольскую губернию и оставили там на неопределенное время. Сначала знакомство с новой местностью, с ее обитателями, их нравами и т. д. немного нас развлекало, но скоро все это надоело, все с нетерпением ждали какой-нибудь развязки. Наступило какое-то зловещее затишье – явный предвестник бури. Всем солдатам велено было навесить кожаные мешочки, в которых на клочках бумаги было обозначено имя и фамилия солдата, какой он части и какой местности уроженец. Это имело тот смысл, чтобы на поле сражения, в случае надобности, можно было узнать личность убитого по означенному талисману. Это распоряжение дурно подействовало на нравственный дух солдат. «Ишь, смерть навесили – пашпорт на тот свет!» – угрюмо морщась, говорили некоторые. И действительно, эта ладанка как будто напоминала о смерти.
15-го марта Великий Князь Николай Николаевич проездом в Кишинев смотрел нашу бригаду на станции Рахнах. Смотр не удался, [184] благодаря страшной грязи; глинисто-черноземная почва вследствие оттепели и растаявшего снега не позволяла не только возить орудия и ящики, но даже ходить людям. Один офицер на церемониальном марше прошел мимо Его Высочества без сапога, который потерял в грязи.
10-го апреля всей нашей дивизии с артиллерией был произведен смотр в Жмеринке Государем, после которого Он поздравил нас с походом. Энтузиазм и радость офицеров и солдат были выше всякого описания: шапки полетели вверх, одушевленное, неумолкаемое «ура» было ответом на столь давно ожидаемое дорогое поздравление. Решительная минута наступила – Гордиев узел был разрублен!
После смотра мне совершенно случайно посчастливилось познакомиться на Жмеринском вокзале с туркестанским героем генералом Скобелевым 2-м, который ехал из Ферганской области в действующую армию. Скобелевым я был положительно очарован, такого импозантного, симпатичного генерала мне никогда не приходилось встречать. «Как, такой герой, такой талантливый генерал и обращается со мной, с молодым офицером, так просто, почти по-товарищески?!». Так как мне надо было ехать по одному пути, то Скобелев пригласил меня к себе в купе, где познакомил с бывшим секретарем русского посольства в Константинополе князем Цертелевым, который был в форме вольноопределяющегося Драгунского полка.
– А что, ваше превосходительство, – наивно спрашивал я у генерала, – страшно на войне, расскажите, как это там?
И Скобелев добродушно, с улыбкой удовлетворял мое неуместное любопытство.
Наконец наступил день нашего выезда.
В Бендерах мы высадились и пошли обыкновенным маршем по направлению к границе. Началось знакомство с молдаванами. Путь по Бессарабии страшно скучен: голая, монотонная, лишенная всякой растительности, способной хоть немного прикрыть от палящих солнечных лучей, местность, бедность на воду, унылые бессарабские деревушки без единого деревца с их тоскливыми обитателями и ужасными собаками, невыносимая жара – все это навевало какую-то тоску, апатию.
У села Баштамак мы весело перешли русскую границу с музыкой и песнями. Все сняли шапки и набожно перекрестились.
– Час добрый, Бог в помощь! – проговорили солдаты, и песенники затянули:
Ах ты поле, мое поле, поле чистое, турецкое…
Кто-то вдруг оборвал, и запевало, выскочив вперед и взявшись под бока, лихо вскрикнул:
И пить буду, и гулять буду,
А смерть придет – помирать буду! [185]
Тут бубен, поддерживаемый треугольником, выказал такую энергию, что совершенно заглушили даже стук колес орудий. Несколько офицеров собрались вместе и составили свой хор.
Нелюдимо наше море…
веселым, звучным тенором начал один из них, и все дружно, с чувством подхватили:
Смело братья, туча грянет…
Прям и крепок парус мой!
Какая-то особенная, дрожащая нота слышалась в словах песни, видно было, что каждый под «тучей» разумел войну, неприятеля, предстоящую кровавую борьбу с ним. Всеобщее настроение было возбужденное, веселое. Как-то славно, отрадно дышалось.
Будет буря – мы поспорим
И поборемся мы с ней!
с лихорадочным блеском в глазах энергично закончил баритон.
– Да, будет буря! – думал я, покачиваясь в седле, – но чем кончится этот спор, сколько жертв он похитит? Зато, какие славные, честные результаты даст он, сколько миллионов получат свободу, будут счастливы, избавлены от вековых страданий!
На границе нас встретил румынский таможенный солдат в лаптях. Начались остроты наших солдат над бедным румыном: «Ишь ты какой, на черта смахивает, а сапоги, должно быть, пропил», и т. д. В некоторых кружках толковали о новой местности.
– Это видишь ты, – объяснял старый солдат молодому, – вон то – наша, значит, земля рассейская, нашего Царя, а вот это – уж молдаванская, заграница.
– Ишь ты! – удивлялся молодой солдатик, – выходит и у них такая же земля, а я думал – какая другая… А вот наши господа молдаван еще ромьянцами зовут – как же это?
– А так, – пояснял все тот же учитель, – вот хоть ты примерно – хохол, Мазепа, а другие еще малороссом тебя зовут, так и тут.
В Леово мы нашли уже немало войск. Дороговизна на все стояла страшная. Солдат наших сильно поразило, что наши деньги ценились так дешево.
– Ах вы, мошенники! – ругались они, – да чем наши деньги хуже ваших, наши – рассейские, настоящие, а ваши что – дурацкие бани, хранки, галганы…
– У нас, братцы, – замечает один хохол, – в Черниговской губернии помещик есть, Галганом тоже прозывается.
Вообще солдаты вламывались в патриотическую амбицию относительно упадка ценности наших денег. [186]
Наконец, после долгого, утомительного перехода мы подошли 19-го мая в «petit Paris» и расположились в его окрестностях – Версали, С.-Клю, как хотите. Постоянное шатание по городу быстро облегчало наши кошельки от полуимпериалов, до которых румыны и особенно ветреные румынки оказались очень жадны. Скоро Бухарест надоел своей продажностью, карманы всех значительно опустели, все с нетерпением ждали выхода. Про солдат и говорить нечего: пришлют ему из дома какой-нибудь рублишко, заработанный в поте лица, а что он за него себе купит, т. е. за два-то с половиной франка? Солдаты видимо тужили по родине, по черному хлебу, по махорке.
– Ну уж страна, – ругались они, – вместо хлеба мамалыгу жрут, табаку захотел – хранк плати, и то тебе на две затяжки не хватит, чаю не пьют сами, точно венгерцы. Вот, разве, на счет вина только ничего, да и то плохо – силы маловато в нем: пьешь его словно воду; наш-то сиводрал не в пример забористее…
Долго солдаты не могли понять курса денег, и ловкие жиды и румыны часто их эксплуатировали самым бессовестным образом. Еще ранее, переступивши границу, мы, офицеры, поняли всю необходимость знания иностранных языков (особенно французского) и горько тужили, что не позаботились раньше об этом, а также, что требования в школе относительно изучения иностранных языков были крайне ограничены. По-французски я кое-как мог объясниться, понимал почти все, и потому часто приходилось исполнять роль драгомана.
Наконец, 1-го июня нам дан был приказ выступать: куда? зачем? Это было покрыто мраком неизвестности для всех, кроме подрядчиков жидов. Некоторые говорили, что мы идем в Турн-Магурелли, другие – что в Калафат, третьи уверяли, что в Сербию. В городе Рошу-де-Веде мы остановились на некоторое время и затем быстро пошли к Турн-Магурелли. Не доходя одного перехода до этого города, получено было приказание нашей батарее на следующий день вечером стать на берегу Дуная, левей Ольты, и с рассветом открыть огонь по Никопольским укреплениям. Сильно забилось сердце у каждого из нас, кровь бросилась в голову, глаза засветились лихорадочным блеском.
– Так вот-то, наконец, настал наш боевой дебют! – думалось мне, и масса мыслей роилась в голове.
На другой день, рано утром мы двинулись с бивуака. Я поехал вперед в город, явился к князю Масальскому и получил от него надлежащие инструкции. Когда совершенно стемнело, батарея вступила в город и оттуда на берег Дуная, где для нас была уже приготовлена саперами горизонтальная батарея. Дождь лил как из ведра, темнота стояла страшная. По пути мы обогнали какую-то батарею (от берега Дуная до города версты четыре), несколько осадных 24-х фунтовых [187] орудий и 6-ти дюймовых нарезных мортир, повозки со снарядами и проч. Низменная местность, по которой мы следовали, покрытая крупным кустарником, вероятно, только несколько дней как сделалась доступна для колес орудий. Долго мы не могли найти своего места, а торопиться надо было, так как с рассветом турки нас заметили бы и открыли стрельбу. Наконец мы разместились по-полубатарейно. Стало светать – мы впились глазами в неприятельский берег. Он значительно командовал нами; туркам было видно все, что у нас делается, как на ладони; город Никополь с крепостью находился левей, а нам приходилось иметь дело с полевыми укреплениями.
14-го июня в 6-ть часов утра грянул первый выстрел с осадной батареи – это был сигнал для открытия огня. С величайшим трудом различили мы очертание турецких батарей не противоположном гористом берегу. Каждый офицер сам навел свои орудия, и началась пристрелка по всем правилам артиллерийского искусства, началось впервые применение наших теоретических познаний в настоящем бою; мы стреляли не против мишеней, а против живых людей.
После пятого выстрела в нашей цели – большой серой турецкой батарее, из которой выглядывали четыре светлые точи, дула орудий, – мелькнул огонек, и через несколько мгновений граната, быстро рассекая воздух, с характерным звуком шлепнулась шагах в тридцати за батареей и с треском разорвалась, выбросив высоко сноп земли. «Ловко», – подумал я.
Все инстинктивно прижались к брустверу и как-то испуганно поглядывали на то место, где произошел разрыв, как будто рассуждая: «А что, черт возьми, если бы я там сидел!» Меня самого передернуло при этой мысли. Когда граната пронеслась мимо соей головы, по всему моему телу пробежала какая-то электрическая, жгучая и вместе приятная искра. Такое самое ощущение испытал я раз, когда, страстно влюбленный, объяснялся в любви своему идеалу. «А что как по шапке получу, вдруг взаимность!» – рассуждал я, и такая же искра пронизала меня. Я невольно улыбнулся, вспомнив этот эпизод, как ни неуместен был он в то время.
– Шестое! – скомандовал я и впился биноклем в цель.
– Пли!
С гулом ударила наша шароха в самую амбразуру, видно было, как ее всю завалило землей.
– Браво!
Опять блеснул огонек.
– Огонь! – закричал кто-то, и я спрятался за траверс.
Самый томительный момент – это между блеском огонька и падением снаряда. Каждый ожидает, что вот прямо на тебя летит и сейчас [188] и прихлопнет. После же падения снаряда, это томление быстро отлетает. На этот раз граната, завывая, влепилась в самый бруствер; целый столб земли взлетел наверх, нас всех обсыпало.
– Ого, – подумал я, – да если вы, черти, будете продолжать в таком же духе – не особенно приятно!
Один солдатик не утерпел, быстро взбежал на бруствер и возвратился оттуда с большим осколком. Все с любопытством начали осматривать со всех сторон кусок чугуна.
– Что ж, братцы, выходит и у них такой же металл, – сказал один солдат.
– А ты думал, в тебя хранками будут стрелять! – острил банник.
– Вот кабы калачами, братцы, стреляли, ловко бы было, страсть есть хочется! – соображает 2-я сума.
Через несколько времени у нас появился новый враг: на противоположном берегу Дуная стояло два турецких монитора. которые начали по нам стрелять, но им пришлось раскаяться в своей дерзости – и мы, и осадные батареи так начали жарить. что он вскоре совсем замолкли. После, когда взяли Никополь и эти два монитора, мы увидели блестящие результаты нашей стрельбы: мониторы были положительно пронизаны снарядами.
Турки быстро строили новые батареи, старались нас анфилировать, стрельба приняла самый оживленный характер.
В полдень огонь стал стихать, турки почти не отвечали на наши выстрелы. «Должно, кофею пьют…» – соображали солдаты, и сами принялись грызть свои сухари, размачивая их в дунайской воде. К вечеру солдаты собрали на батарею целую кучу турецких снарядов всевозможных калибров, были даже шаровые снаряды – ядра; солдаты с любопытством изучали устройство турецких ударных и дистанционных трубок. Наконец мрак прекратил стрельбу. Утомленные и нравственно, и физически, мы опустились на сырую землю. Какое-то радостное, сладкое чувство испытывал каждый. Когда сходит счастливо какой-нибудь опасный экзамен, опасное, рисованное предприятие, то же чувство наполняет все существо человека.
Ночь была для нас далеко не отдыхом: с одной стороны нас мучили ужасные комары, против которых мы были совершенно бессильны, с другой – нам приказано было продолжать стрельбу и ночью, чтобы маскировать место переправы (особенно сильный огонь мы поддерживали ночью с 14-го на 15-е, во время переправы в Зимнице) и, так сказать, покровительствовать своим огнем нашим понтонам и паромам, которые из Ольты спускались вниз к Зимнице. Сначала турки не замечали этого, но на третий день ночью, осветив местность [189] светящимися ядрами и ракетами, открыли оживленную стрельбу по понтонам; картина была в высшей степени эффектная. Утром мимо нашей батареи важно прошел русский пароход под турецким флагом. Для ночной стрельбы мы ставили перед батареей фонари, закрытие с неприятельской стороны и в них наводили. Снаряды из парков нам подвозили тоже ночью; раз рискнули привезти днем, но турки подняли такой огонь, что мы принуждены были отказаться от своей дерзкой попытки.
Кухня батареи с обозом располагалась сзади, верстах в трех-четырех, и каждый раз пищу, разумеется, холодную, приносили оттуда. Солдаты охотно делились с нами, офицерами, своей скромной трапезой.
Денщики по собственной инициативе приносили нам самовары. Забавно было смотреть, как какой-нибудь хохол – Грицько, пригнувшись, пробирается на батарею с целым хозяйством под мышками: самоваром, углями, стаканом, сахаром и т. д. – вдруг граната лопается возле него, он стремглав бросается в сторону, куда-нибудь под куст, и падает на землю.
– Фу, проклята, як зклякала, – испуганно бормочет он, – трохи стакана не позбыв, задав бы барин…
Солдаты от души хохочут над комиком-денщиком.
На следующий день стрельба продолжалась обычным чередом. Кроме артиллерийского огня в нас стали стрелять и ружейным, и нельзя сказать, чтобы безуспешно. Несмотря на значительную ширину Дуная, несколько пехотных солдат из прикрытия были убиты ружейными пулями. Артиллеристы же в этом отношении были гораздо счастливее. Хотя турецкий огонь был весьма меток, и позиции наши были в самом невыгодном положении – за все время продолжительной стоянки на батарее, с 14-го по 20-е, наши потери ограничились тремя-четырьмя ранеными.
16-го июня с одним из наших солдат произошел несчастный случай: вследствие трудности накатывания, орудия стояли не вплотную к брустверу, а в некотором от него расстоянии. Когда было скомандовано «орудие», Гуров (фамилия несчастного), желая проследить за падением снаряда, перебежал на другую сторону (чтобы не мешал дым), но не за орудием, а перед ним. В это время наводчик крикнул «пли», – и снаряд, вылетев из дула орудия, оторвал правую руку (возле плеча) Гурова, отбросив ее шагов на пятьдесят перед батареей. Как сноп свалился бедняга на платформу, обливаясь кровью. Крайне тяжелое впечатление произвел на всех этот несчастный случай. Гуров пострадал вследствие собственной неосторожности и, пожалуй, небрежности наводчика. Солдаты отыскали обугленную руку Гурова и закопали ее в бруствере, поставив сверху крестик. [190] На батарею к нам часто приходили некоторые пехотные офицеры, которые, видимо, интересовались артиллерийской стрельбой; вместе с ними мы иногда ходили купаться в Дунае. Ночью мы все опасались высадки к нам турок, так как у нас была слабая сторожевая цепь. Несколько раз даже были фальшивые тревоги, вследствие принятия русских понтонов за турецкие.
17-го июня с левых осадных батарей был зажжен город Никополь. Ночью картина пожара, отражавшегося в Дунае, была в высшей степени красива. В тот же день у нас был подбит замок в одном орудии, и я получил предписание отправиться с этим орудием в Бухарест для замены его новым в передовом артиллерийском запасе.
19-го июня я оставил батарею и отправился с орудием в город Слатино, а оттуда по железной дороге в Бухарест. Исполнив свою миссию, я прибыл обратно с новым орудием в Турн-Магурелли, но батареи своей здесь уже не застал – она выступила в Зимницу еще 21-го июня. Здесь я ее и догнал.
За бомбардировку Никополя я был представлен к награде (Великий Князь Николая Николаевич велел всех офицеров представить), но высшее артиллерийское начальство почло нудным лишить меня этой боевой заслуги – за несоблюдение формы одежды! Это обстоятельство страшно желчно подействовало на меня, так как все офицеры, даже значительно моложе меня, получили награды. Это был мой первый боевой дебют, в который я вложил весь юношеский пыл, всю энергию, страсть – и вдруг самолюбию наносится сильный удар, и это тем более было тяжело, что я сознавал всю несправедливость этого поступка. С меня могли взыскать, меня могли арестовать, но отнимать честную боевую заслугу – это, по меньшей мере, жестоко!
Весь наш 9-й корпус уже переправился через Дунай и направился к Никополю. Наша же батарея осталась в Зимнице и поступила в распоряжение начальника переправы, генерала Рихтера. Мы разместились на берегу Дуная по-дивизионно, по обе стороны моста. Один дивизион у бон для действия по мониторам и брандерам, могущим появиться со стороны Никополя, другой дивизион против мониторов, со стороны Рущука. Здесь мы были обречены на полное бездействие и на съедение комарами; мы горели нетерпением присоединиться к бригаде и разделить с нею боевые труды.
После взятия Никополя 9-м корпусом я по делам службы поехал туда, надеясь застать там бригаду, которая, впрочем, уже выступила тогда к Плевне. Ночью въехал я в город. Тяжелое впечатление произвел он на меня. Это был точно город мертвых: угрюмые, полуразрушенные, полусгоревшие дома, разбитые русскими гранатами мечети, [191] – все было совершенно пусто и мрачно; ветер печально завывал в них, похлопывая ставнями и дверьми. Давно уже начавшийся пожар в некоторых местах еще не совсем утих. На улицах валялись обломки всякой мебели, посуды, всевозможного домашнего скарба, осколки гранат, масса патронов, ломанные ружья, трупы лошадей, буйволов и т.. д. Только жалобное мяуканье кошек и дикий вой собак доказывали, что эти жилища только недавно покинуты людьми.
16-го июля нашу батарею перевели в Систово, где мы заняли позиции на высотах перед городом, к стороне Никополя и Белы. Началось знакомство наше с «братушками». В болгарах я нашел некоторое сходство с малороссами, особенно в языке – многие слова совершенно сходны. Хохлацкая «мотня» имеет тоже претензию на сходство с болгарскими штанами. Немало занимали нас некоторые оригинальности в жестикуляциях болгар. Например, если спрашиваешь что-нибудь братушку (имашь жену, кишту, мумче? и проч.), и он отвечает утвердительно, то непременно качает при этом головой так, как мы заменяем отрицательный ответ («Има, има!» - мотает он головой). «А кокошки, винце имашь?» – спросишь его. «Нема, нема!» – вскинет он с причмоком головой снизу вверх, по лошадиному. Чтобы позвать братушку, надо махать ему рукою так (от себя), как мы обыкновенно делаем, говоря: «пошел вон!». Бывало кричишь братушке: «поди сюда!» и машешь ему по-своему рукой, и братушка начинает удирать. «Да куда же ты? Иди сюда!» – машешь ему еще сильнее рукой, и братушка улепетывает во всю прыть. Болгары всех офицеров называли обыкновенно капитанами, очень старых величали пашами. Нашему брату, прапорщику, поручику, это название льстило самолюбию, полковникам, должно быть, неприятно было. Меня один пехотный капитан рассмешил:
– Почему они, бестии, – наивно спрашивал он, – знают, что я капитан. Другой раз без погон иду – и то узнают!
Головы братушки брили как турки, оставляя на макушке прядь волос или косу. Наши солдаты это скоро заметили.
– А, турка, турка! – говорили солдаты, сняв с болгарина шапку, под которой в большинстве случаев была еще феска, и указывая на косу.
– Не турка, турка! – вскидывал болгарин испуганно головой и при этом крестился.
– Ну, так надо косу обрезать! – увещевали его солдаты, и болгарин покорно подставлял свою голову для обрезания косы, которая обрезывалась ножницами, а иногда просто тупыми ножами.
Впоследствии братушки уже добровольно подставляли свои головы для обрезания кос. Мнение о болгарах между офицерами было различное. [192] Одни ругали их за холодность, с которой они нас встречали, за отсутствие патриотизма, за эгоизм, за страсть к деньгам и т. д. Другие их защищали, объясняя это их невежеством, пребыванием долгое время под турецким деспотизмом, гнетом, который развил в них униженность, забитость, уважение только к физической силе. Только благодаря деньгам болгарин мог пользоваться известной свободой, самостоятельностью, был более или менее гарантирован от различных обид. Естественно, что вследствие этого у него развилось такое сребролюбие. Умственное же и нравственное развитие он оставлял на последнем плане.
18-го июля, после второго плевненского дела, мы были свидетелями страшной Систовской паники. Часов в одиннадцать утра, возвращаясь из Систова на свою батарею, я заметил в городе какое-то неестественное движение, какое-то страшное смятение: все бросаются в стороны, у всех испуганные физиономии, где-то слышен крик: «Турки!» Мимо меня скачет, запыхавшись, без шапки казак.
– Что такое? – кричу я ему.
– Турки, ваше благородие, верстах в трех гонят наших, видимо-невидимо… – выпустил он залпом, проскакав дальше.
– Вот тебе, бабушка, и Юрьев день! – соображал я, бегом поспешая на батарею. Мимо меня бежали и ехали на ослах испуганные братушки, таща с собой всякий хлам, интендантские чиновники с портфелями и сумками, писаря с бумагами, сестры милосердия с ранеными, еле двигающимися; болгарки, навьюченные домашних скарбом, с детьми, с воем и плачем, – все это бежало, насколько позволяли силы, к мосту (воображаю, какая там была давка!). Прибегаю на батарею – там орудия уже заряжены шрапнелью, приготовлены картечи, все крайне наэлектризованы. Вещи все отправили к мосту, обед почему-то опрокинули (должно быть согласно правилам тактики).
– В случае чего, – совещались мы, – так орудия сбросить в кручу, а не отдавать!
– Гляди, не сдавайся, – подбодряли солдаты друг друга, – все равно на кол посадят, лучше помрем возле орудий.
Навели орудия в те места, где можно было предполагать появление турок. В прикрытие прислали нам взвод болгарского ополчения – защита очень надежная. Получено было приказание – держаться до последней крайности. В таком наэлектризованном состоянии пробыли мы несколько часов, пока, наконец, не получили известия, что это ложная тревога.
Простояли мы в Систове до 25-го июля, постоянно меняя позиции. Я посещал часто своих раненых товарищей, лежавших в систовских госпиталях, и слушал их рассказы о плевненских ужасах. [193]
– Да как вас угораздило 7-го наткнуться на такие турецкие силы? – спрашивал я.
– А, Бог их знает, про то ведает высшее начальство; для нас, маленьких людей, этот малоизвестно. Рассказывают так: что упоенные легкой победой под Никополем, мы пошли не по той дороге, как следовало: назначено было идти на Врбицу, а пошли на Плевно, ну и нарвались. Большинство кавалерии было позади, и она не могла принести должной пользы. Вместо того, чтобы отступить, пока было время, держась пословицы «не узнав броду – не суйся в воду», мы полезли вперед, – ну Марс и повернулся к нам спиною за наше неблагоразумие. Командир Архангелогородского полка полковник Розенбаум был буквально изрублен черкесами, хотя он сильно раненый долго и отчаянно отбивался саблей. Командир Костромского полка – почтенный полковник Клейнгауз – залез в цепь и был убит двумя пулями в голову. А ведь помнишь, с каким походным педантизмом мы шли по Румынии: и кавалерия в авангарде, и боковые патрули, и обоз весь позади войск, и прочие предосторожности, а тут вышло наоборот.
– Да что же у вас проводников не было? – продолжал я допытываться.
– Говорят, что были и что они правильно указывали, да будто их не послушали. Впрочем, Бог их знает, не ручаюсь за справедливость переданного, за что купил, за то и продаю. Ой! – застонал он, и я прекратил свои расспросы.
Мимо на то и дело провозили раненых на каруцах.
Расспрашивал я раненых солдат про дела, но от них, в большинстве случаев, трудно было добиться какого-нибудь толку, – кроме действия своей роты они ничего не знают. Один только меня заинтересовал рассказом, это был солдат Костромского полка.
– Наша рота была впереди, когда 8-го июля мы наткнулись на турка, рассказывал, – он. – Приказано было идти в атаку. Сначала дело шло хорошо, мы забрали две траншеи. Турки сильно побежали, но потом подоспела к ним помощь и нас отбили; тут-то при отступлении легла чуть не вся рота. Меня ранили прежде в ногу, а после, когда я упал, другая пуля попала мне в голову, и я потерял сознание. Не знаю, долго ли я лежал без чувств, только когда очнулся, был уже вечер. Оглядываюсь – кругом мелкий кустарник. возле меня лежат два убитых товарища и один раненый с перебитыми ногами. Поодаль еще много наших убитых и тяжелораненых. Ощупал себя – в голове рана небольшая, в ноге кость перебита, страсть болит. Где же, думаю, наши, где турки? Только гляжу – едут два каких-то черта (сказывают баши-бузуками прозываются) и прямо на нас. [194] Подъехали, слезли с коней и пошли обирать наших убитых. Один баши-бузук подошел к нашему убитому унтеру, толкнул его ногой, вынул у него из кармана кошелек с деньгами, серебро взял, а кредитки выбросил и сапоги снял. Потом подошел к раненому – тот, бедняга, стонет и просит пощады, подошел – да как пырнет его саблей в живот, так тот сердечный только крикнул и душу Богу отдал; обшарил и этого. А я за кустиком притаился, лежу словно мертвый, одним глазом на него посматриваю. Только подходит он ко мне, – я глаза зажмурил, дыхание притаил. Ну, думаю, пропал, сейчас саблей в живот, а сам про себя уже отходную читаю. Господи, думаю, хоть бы сразу-то. Подошел он это ко мне, как ударит носком сапога по лицу, страсть больно, а я молчу и не дышу, ну точно мертвый. Полез он ко мне в карман, у меня словно мурашки по коже забегали; вынул кошелек – было у меня там два франка, да шесть Галаганов, да еще два рубля бумажных. Рубли выбросил, а то забрал себе. Потом снял с меня сапоги (новые были), толкнул еще ногой, плюнул в самое лицо и отошел к другому. Я чуть не закричал от радости. Как ушли они, обобравши всех и добивши раненых, я разорвал рубашку и перевязал себе раны. У убитого товарища во фляжке было малость воды, и я подкрепил ею свои силы. Когда наступила ночь, я пополз, как мог, по направлению к своим, потому думал, что отступили наши. Турок по дороге не видел, раз только заметил кучку конных черкесов, да спрятался. На другой день вечером я наткнулся на казачий разъезд, и он меня забрал, а если бы не забрал, то так и пропал бы, сгнил бы, потому что сил уже совсем не хватало. После в госпитале я пролежал без чувств от потери крови два дня.
С трепетом, со слезами слушал я одушевленный рассказ бедного страдальца.
Проводили мимо нас также никопольских пленных; солдаты высыпали смотреть на них, обильно снабжая разными меткими остротами.
– Смотри, безрогий черт! – указывали они на негра.
Один любопытный солдатик даже подошел к нему и, послюнивши палец, провел им по щеке негра, желая, вероятно, удостовериться в естественности черного цвета.
Наконец 25-го июля мы получили приказ присоединиться к своей бригаде. Слава Богу! Мы думали, что пробудем здесь всю кампанию и боялись заплесневеть от неподвижности. Хотя во время продолжительной стоянки в Систове мы были поставлены в довольно выгодные гигиенические условия, но болезненность в людях была гораздо значительнее, чем на походе, во время движения. То же самое я заметил и впоследствии. [195] Бригаду свою мы застали в болгарском Карагаче. Здесь мы были обречены силою судеб на такое же бездействие, как и в Систове. Раз только, 17-го августа, лазутчиками из Плевны было дано знать, что Осман намерен напасть на Никополь. В полночь мы быстро двинулись на Бресляницу, к пути следования турок, чтобы устроить там засаду. Пришли на искомый пункт, постояли часов шесть на одном месте, пожарились на солнце и воротились восвояси, не видя никаких турок: оказалась «утка».
Вблизи наших бивуаков были выбраны боевые позиции, усиленные всевозможными батареями, траншеями, в которые в случае тревоги мы должны были стать; все опасались, что турки нападут, а те сами этого боялись.
От скуки я часто ездил вперед осматривать местность, даже часто пробирался за цепь. Кроме любопытства меня манил туда отличнейший виноград (казенный, как говорили солдаты); приедешь, слезешь с лошади и ешь, сколько влезет.
– Вот, ваше благородие, туда, подалее, – рассказывал мне один солдат Галицкого полка, – между нашей цепью и турецкой виноград есть расчудесный. Давеча я это, забрался туда, залез в кусты, налопался вволю, набрал мешечек для наших господ и совсем уж собрался уходить; слышу, что-то в соседнем кусте (так шагов на десять) копошится, глянул я туда, да так и обомлел: здоровенный турок сидит на корточках и жрет виноград. И он, значит, меня заприметил и, видно, не меньше меня испугался, – глазищи на меня выпучил, пальцы растопырил, рот разинул. Тоже, должно, с турецкой стороны за виноградом пришел. Вижу, турок без ружья, при сабле; у меня тоже, значит, тесак. Я малость пришел в себя. «Что, брат, – говорю я ему, – виноград кушаешь?» Он это видит, что я по-божески, мирно значит, ну тоже осклабился, руку протягивает. Подошел я к нему, руку подал. Потом табаком он меня угостил, показывали один другом деньги: я – рассейские, а он – сои, ну а после того и разошлись, только все боком, поглядывая друг на дружку: неравно, думаю, еще из пистоля хватит!
19-го августа, во время дела между Пелишатом и Сгалевицей, нашей батарее к несчастью не пришлось принять непосредственного участия в бою, а стояли все время в резерве, – на наших глазах происходило все дело. Когда турки были отбиты, я поехал осмотреть поле сражения. Турецкие трупы валялись в изобилии, особенно много их было возле батарей и траншей: наши солдаты поспешно убирали их и закапывали. Солдаты мне говорили, что от многих трупов несло водкой, и вообще, что большинство турок, которые шли в атаку, были заметно «выпимши», должно быть для храбрости. [196]
Возвращаясь в баратею, я наткнулся на печальное тяжелое зрелище: хоронили пятерых убитых наших офицеров. Вырыта была большая яма, на дно и бока которой положили офицерскую палатку. Убитых клали в яму рядом. Вокруг стояли офицеры и солдаты, все были грустны и как-то упорно, молча смотрели на братскую могилу; у каждого на глазах стояли слезы. В этот день был убит нашей бригады капитан Винокуров пулей в грудь. У Винокурова оставалась в России жена с тремя детьми почти без всяких средств к жизни. Офицеры немедленно собрали между собой довольно крупную сумму денег (что-то около двух тысяч рублей) и отослали ее к жене покойного, объяснив, что эти деньги были найдены в сумке ее мужа. Поступок поистине рыцарски-благородный!
Тоска была страшная, положение в высшей степени и натянутое и неопределенное. Все были как-то невеселы. Одно только нас радовало – это успехи наших дорогих шибкинцев. Как раньше нас всех поражала геройская защита баязетовцев с их храбрым комендантом Штоквичем (русским Осман-пашей), так теперь мы восторгались удальством шибкинцев. Все назойливые, отчаянные атаки Сулеймана разбивались как о каменную стену непоколебимым мужеством Радецкого и Драгомирова. Как некогда император август в отчаянии кричал: «Вар, Вар! Отдай мои легионы!», так теперь Абдул-Гамид не раз, я думаю, завопил так, что гарем даже дрогнул: «Сулейман, Сулейман! Отдай мне мои таборы!..».
В двадцатых числах августа стал носиться слух, что готовится скоро новое плевненское дело. Артиллерийские офицеры поехали осматривать впереди лежащую местность и выбирать позиции для батарей. Наконец, 24-го августа вечером мы двинулись от Порадима и Сгалевиц под Плевну. Всеобщее настроение было в высшей степени серьезное, лица у всех были мрачные, все понимали, что наступает великая минута! Резкий контраст представляли только интендантские чиновники, которых, впрочем, веселое настроение не покидало во всю кампанию. После нее только они стали задумываться. Все ближе подходили мы к Плевне, уже отчетливо виднелись огоньки в турецком лагере.
Медленно подвигались мы в темноте, поминутно останавливаясь; нас обогнала пехота, саперы с лопатами и турами – все разговаривали тихо, почти шепотом.
– Не курить! – изредка слышался сдержанный голос офицера.
Наконец взяли влево от дороги, поехали по кукурузе на горку и остановились.
– Слезай!
Я пошел вперед – там саперы и пехота уже строили нам батарею. [197]
– Живо, живо, братцы! – подгонял пехотный офицер рабочих.
Засветло стали мы на батарею и начали знакомиться с впереди лежащей местностью: деревня Гривица лежала относительно нас немного вправо и вперед, ближайший к нам турецкий редут был № 1.
Часов в шесть утра 25-го августа с осадной батареи, близ нас лежащей, грянул залп, и затем по всей линии прогремело долгое «ура!». Началась пристрелка. Позиции были выбраны очень далеко (не знаю почему, можно было стать сразу гораздо ближе), и потому стрельба не могла быть особенно успешной; турки отвечали довольно редко. Осознав неудобство нашей позиции, мы в тот же день переменили ее на другую, ближе к неприятелю, а к вечеру перешли на третью и стали рядом с 1-й батареей 30-й бригады, которую турки сильно обсыпали гранатами (в тот день там был убит гранатой, прямым полетом в грудь, командир батареи полковник Гудима, общий любимец офицеров и солдат). Справившись у соседей о высоте прицела, мы начали лупить по редуту № 1; нам отвечали оживленно. Турецкие гранаты ложились на самой батарее, но по счастью не наносили почти никакого вреда. На левом фланге уже слышалась трескотня ружей, это действовали турки против Скобелева.
В числе моих товарищей по батарее был некто штабс-капитан Гуков, который предложил командиру батареи выбрать позицию значительно впереди, хотя местность туда сильно понижалась. Мы все почти были против такого близкого выдвигания, но Гуков поставил на своем. Вечером отправился он вперед, выбрал место дл батареи и направление ее означил кольями. Ночью саперы приготовили нам слабую батарейку, в которую мы спустились по труднодоступной местности, покрытой частым кустарником, еще до рассвета. Когда рассвело, мы только тогда заметили, насколько мы вылезли: некоторые батареи, в том числе и осадная, стреляли нам через голову. Иногда снаряды этих батарей разрывались почти перед дулом, и мы рисковали быть убитыми от своих же. Позиция отвратительная: мы стояли совершенно внизу, на спуске, и представляли из себя прекрасную цель. Впоследствии нам приказано было отступить на прежнее место. Кроме того, направление батареи было таково, что турки могли нас удобно бить косыми выстрелами, что производит такое дурное нравственное впечатление. Туркам, должно быть, не понравилось такое относительно близкое соседство, и они начали нас буквально засыпать снарядами. Но счастье не покидало нас, и, несмотря на такой убийственный и меткий огонь, убитых на батарее вовсе не было, раненых же немного. Прикрытию, пехоте доставалось изрядно. Близость дистанции позволяла нам стрелять с дистанционной трубкой. [198]
К полудню огонь стал стихать, вследствие страшного физического утомления с обеих сторон. Солдаты вытащили свои сухари и принялись их грызть.
Жара стояла невыносимая, жажда нас мучила, а между тем в воде мы чувствовали сильный недостаток, так как дорога к ключу была хорошо обстреливаема. Раза два какой-то болгарин-патриот привез нам из Гривицы на каруце воду, но в третью попытку один буйвол был убит, сам благородный болгарин ранен, и мы стали терпеть большую нужду в воде. Наши офицеры тоже воспользовались минуткой отдохновения, собрались в ровике у третьего орудия и принялись за сардинки с сухарями, чтобы хоть немного подкрепить свои силы. Я отказался от трапезы, боясь усиления жажды, и остался на своем месте у 6-го орудия.
Между пятью офицерами, сидевшими в ровике у 3-го орудия, были, между прочим, штабс-капитан Гуков и поручик Иванов. Последний стал рассуждать.
– Вот, господа, мы теперь, сидя здесь в ровике, вполне гарантированы от гранат!
– Ну нет, – заметил серьезно Гуков, проглатывая сардинку, – если граната ударит в самый гребень бруствера, она снесет его, разорвется и нас прихлопнет…
Не успел он промолвить себе пророчество, как послышался крик: «огонь!», и все инстинктивно прижались к насыпи. Это был косой выстрел из Радишевского (№ 10-го) редута, из дальнобойного орудия: фью… пх… С визгом шлепнулась граната у 3-го орудия в самый гребень бруствера (как предсказывал Гуков) и разорвалась, – сноп осколков влетел в ровик. Наступила минута зловещей тишины, всякий с замиранием сердца ждал чего-то. Послышалось раздирающее душу хрипение. Машинально вскочил я, с трепетом подбежал к месту катастрофы и… остолбенел: в ровике ничком лежал Иванов, с разбитым черепом и шеей, без всякого движения. Гуков опрокинулся на спину, со страшно обезображенным лицом, на котором было видно невыразимое мучение, и хрипел, конвульсивно разводя руками, – он был, очевидно, в агонии. Действительно, он прожил не более пяти минут. Третий офицер, штабс-капитан Булах, выскочив из ровика, кружился на одном месте с криком «ай, ранен!» и, в конце концов, упал возле куста от обессиления. Он получил, кажется, три раны и одну контузию, шапка его была обрызгана мозгом Иванова. Командир батареи был сильно обсыпан землей и слегка контужен в руки (впрочем, он остался в строю). Кроме того, этим же роковым выстрелом было ранено двое солдат. «Огонь!» – послышался снова крик, но я стоял, как окаменелый, на одном месте, мне казалось, что все [199] это произошло во сне. Слезы градом лились из моих глаз, большинство солдат тоже плакало.
– Господи! да за что же, за что же вас, добрый, дорогие друзья, Он прибрал так рано?.. За что вы славно, честно пали…
Командир батареи вынул из карманов убитых деньги и часы (которые впоследствии переслали их родным). Затем их положили на носилки и унесли; раненых потащили на руках. Из пяти офицеров нас осталось только два в батарее – и это благодаря одному выстрелу!
Невольно задумался я о смерти дорогих боевых товарищей-друзей. Гуков как будто сам выбрал себе могилу – новую позицию для батареи. Иванов сильно поддерживал его относительно этого выбора. До смерти Гуков постоянно задумчиво говорил, что его убьют. Я жил с ним в одной палатке и в последнее время постоянно заставал его о чем-то думающим.
– Что это вы пригорюнились! – спросишь его бывало.
– О смерти! Убьют меня, голубчик, я это чувствую! – как-то печально, опустив голову на грудь, ответит он.
– Что за чепуха вам в голову лезет. Вынимайте-ка лучше скрипку, споем что-нибудь» – старался я его развеселить, но грусть не покидала Гукова.
Глаза его в это время были как-то особенно странны. Он просил нас в случае, если его убьют, деньги его (которые он хранил в скрипке – его любимом инструменте, возимом с собою даже в походе) переслать брату (отца и матери у него не было), который обучался в то время в академии. Гуков – это была личность чрезвычайно талантливая, честная, трудолюбивая. Во время систовской паники, когда на совещании некоторые пехотные малодушные офицеры предлагали отступить, этот самый Гуков горячо, энергично восстал. «Мы должны умереть на месте, – твердо сказал он, – а не позорно отступать! Государь, Главнокомандующий по эту сторону, под нашей защитой, а вы толкуете об отступлении!». Иванов, этот общий любимец, самым деятельным образом до войны готовился в академию и не переставал лелеять свою мечту даже в тяжелое военное время. В походе, сидя на лошади, он пользовался временем и зубрил немецкие слова. Но не пришлось бедняге пожать плоды своего добросовестного труда! Сначала он был ординарцем у начальника дивизии, но всеми силами рвался обратно в строй и нашел здесь славную, честную смерть. «Самая лучшая смерть – это внезапная!» – всегда говорил он, цитируя слова Юлия Цезаря.
К вечеру артиллерийский бой опять закипел, снова пошел редеть наш и без того миниатюрный состав. Прислали пехотных солдат для пополнения прислуги. Пристрелявшись хорошенько (нам приходилось [200] иметь дело сразу с четырьмя редутами), мы часто производили пальбу залпами, причем турки отвечали нам таковым же. При стрельбе мы приняли особенную методу: зарядив и наведя орудия, мы ждем, пока не мелькнут огоньки в турецкой батарее; в то же мгновение командуется «пли», и затем все прячутся. Таким образом мы не позволяли туркам наблюдать за действием их снарядов – сами же сохраняли эту возможность относительно своих выстрелов. Первыми турки очень редко открывали огонь, а обыкновенно отвечали только на вызов; вообще были очень вежливы.
От сильного нравственного и физического напряжения мы все страшно измучились. Голова у меня невольно опускалась на грудь.
– Вы бы, ваше благородие, маленько отдохнули! – ласково уговаривает меня добряк-наводчик, подстилая свою шинель и снимая даже сюртук.
– Нет, спасибо, дружище! – отказываюсь я, видя, что бедняк сам еле держится от усталости.
И действительно, через несколько минут он начинает наклевывать носом, потом голова его наклоняется постепенно на бок и, наконец, падает на мое плечо. Другой солдат хотел его толкнуть, но я остановил – пусть бедняга хоть немного отдохнет.
Вообще военная жизнь замечательно сближает солдата с офицером. С любимым офицером солдат делится последним куском; вот когда важна, неоценима любовь солдата – он бережет офицера, как что-то дорогое, близкое ему. Меня всегда слеза прошибала, когда какой-нибудь солдат тщательно укрывал меня шинелью или попоной; в каждом его движении видно такое искреннее старание, такое желание угодить и вместе с тем задушевность, безыскусственность, что невольно начинаешь его искренне любить. Мокро – солдат выцарапает где-нибудь соломы для ложа; холодно – он разведет костер, хотя бы кругом и ни одного кустика не было. Даже иной раз в тупик становишься: откуда они все это достают. «Да ты откуда это соломы и дров раздобыл?» – спросишь, бывало, у раздувающего костер солдата, а он только самодовольно улыбается, радуясь, что сумел угодить. И действительно, в сырое, холодное время за куль соломы или вязанку дров каждый готов был дорого заплатить. Часто солдат предлагает свое последнее пальто зябнущему офицеру. «Мне дело привычное, я и так перетерплю!» – старается он уговорить отказывающегося. О солидарности между солдатами и говорить нечего. Вообще я только за кампании раскусил солдата и усвоил себе глубокое уважение к нему и любовь. Это честная, простая и добрая натура!
Когда сумрак уже совершенно спустился на изрытую гранатами землю, мы прекратили нашу горячую стрельбу 26-го августа. В изнеможении [201] все опустились на землю, у каждого перед глазами пронеслись страшные картины дня. Наша батарея так была выдвинута, что мы опасались ночного нападения со стороны турок и потому, зарядив орудия картечью, всю ночь были начеку; естественно, отдохнуть пришлось плохо. На другой день с раннего утра опять началась жарня, опять пошли потери, кровь, стоны и т. д. Стреляли мы, кажется, весьма порядочно, раза два были видны взрывы (вероятно, пороховые погреба взлетели) в турецких редутах. Каждую минуту мы ожидали штурма, получались постоянно приказания: усилить огонь на редуте № 1. Так продолжались и следующие дни: 28 и 29 августа. На Крышинских высотах слышна была страшная трескотня ружей.
На батарею к нам часто приходили некоторые пехотные офицеры из прикрытия, которые питали всегда симпатию к артиллерии. Один молодой пехотный поручик все время сидел возле меня, несмотря на гораздо большую опасность на батарее.
– Нет ли у вас воды? – обратился я к нему, чувствуя страшную жажду.
– Постойте, я вас угощу вином, у меня во фляжке немного осталось, сейчас принесу, – и он пошел к себе в траншею за флягой.
Но более я его уже не видел. После солдат его роты мне рассказывал: «Пришел он, сердечный, взял это фляжку и ну из нее тянуть, поднявши голову кверху над траншеей; да так сладко пьет, только не долго пришлось, – как хватит его пуля прямо в висок, так и не пикнул, как сноп свалился».
Солнце пекло невыносимо, затем пошел дождь, я имел неосторожность ходить по мокрой земле босыми ногами и потому схватил сильнейшую молдавскую лихорадку.
Долго боролся я с проклятым недугом, но, наконец, 30-го августа утром я принужден был оставить батарею и отправиться в дивизионный лазарет 5-й дивизии. Голова у меня кружилась, я ничего не помнил. Едва нашлось мне местечко на носилках: уже лежало порядочно раненых. Я лежал в каком-то забытьи, когда подошел ко мне фельдшер.
– А что, раненый? – спросил он соседа моего, пехотного офицера, вероятно, указывая на меня.
– Да, это артиллерист, ранен в руку! – бухнул тот почему-то, и фельдшер записал. Вероятно, благодаря этому обстоятельству, я был помещен во всех газетах в списке раненых, что так сильно встревожило моих родных.
Вскоре лазарет стал быстро наполняться приносимыми ранеными. Между прочими принесли генерала Родионова, раненного в ногу и его [202] адъютанта, командира Архангелогородского полка, флигель-адъютанта полковника Шлиттера с пулей в голове. Его носилки поставили рядом со мной, он был без чувств, все время сильно хрипел и так умер ночью, не проснувшись. С другой стороны меня положили капитана Вологодского полка Давыдова с пулей в животе. Он все время страшно мучился, стонал, потом впал в бред и к вечеру умер. Затем принесли одного румынского капитана с пулей в груди. Он тоже сильно мучился и все просил: «Mon Dieu! tramsportez moi à Jassy, - je veux mourir dans ma patrie. Ma femme, mes enfants !» и т. д.
– Он дулчацу просит! – заметил какой-то шутник-офицер, объясняя значение слов румынского капитана недоумевающему доктору, не знавшему по-французски. Принесли еще одного офицера, у которого пуля прошла через обе щеки, когда он, разинув рот, кричал на Гривицком редуте «ура!»; при этом был оторван кусок языка.
Раненых прибывало так много, что для очищения места всех слабо раненых и больных велено было эвакуировать в Систово. Несмотря на мои просьбы остаться, так как я думал, что скоро поправлюсь, меня отправили со многими другими офицерами на транспортных повозках чрез Булгарени в Систово, где я попал в Евангелический госпиталь.
Здесь, благодаря болезни, мне пришлось застрять надолго. Общество раненых офицеров в госпитале было небольшое. Уход, как за нами, так и за солдатами, был превосходный. Сестры милосердия своим вниманием, предупредительностью превосходили всякие похвалы. Часто они отдавали свои одеяла, свои подушки, свои последние пальто для раненых, когда таковых был большой наплыв и не хватало штатных вещей, сами же добровольно и охотно переносили лишения. «Сестрица, душенька!» – стонет раненый солдат, силясь на что-то указать. «Сейчас, голубчик!» – и она сама угадывает желание раненого. «Как-то даже, ей Богу, легче» – говорили часто солдаты, – как они, сердечные, за нами маются. Вот благодать-то Божия!» И действительно, мужчина никогда не исполнил бы так искусно этой обязанности, как исполняет ее женщина. Солдаты относились к сестрам с величайшим благоговением, офицеры – с полнейшим уважением.
В Евангелическом госпитале лежали преимущественно тяжелораненые; больных и легкораненых было очень мало. Наш маленький кружок в офицерском отделении (госпиталь помещался в пустых турецких домах, кое-как приспособленных для помещения раненых), силою судеб соединенных вместе, быстро перезнакомились между собой, и мы, каждый лежа на своей койке, постоянно беседовали. Мой сосед – один пехотный капитан – все время тщательно рассматривал какую-то записную книжку, замаранную в крови. Меня это заинтересовало. [203]
– Что это вы так внимательно рассматриваете? – полюбопытствовал я.
– А вот, взгляните, – подал он мне ее, – это я нашел у убитого турецкого офицера.
Я взял книжку и стал рассматривать. На первой странице мелким почерком по-русски было написано несколько петербургских адресов: Гороховая, №№ дома и квартиры, Вознесенский пр., Офицерская, несколько имен и фамилий и т. д. На одной странице стояло: поступил в университет 10-го сентября 1872 года, стал на квартиру 15-го сентября, дал задатку 3 рубля. Несколько страниц было исписано по-польски, чего я не мог понять. Постоянно встречалось имя «Нина» и рядом с ним разные ласкательные названия: «мой идол, идеал, моя жизнь» и т. д. Затем разные счеты, названия книг, заметки и прочее. В конце книжечки было написано несколько строчек судорожным почерком, только кое-что можно разобрать: «…О Боже! кажется, я с ума сойду, я не перенесу этого удара, я близок к самоубийству!.. За что тебя, мою ласточку, похитила смерть!..» Польский язык часто перемешивался с русским.
– Каким образом это к вам попалось? – немало удивленный спросил я капитана.
– А вот я вам расскажу, слушайте. Это было 29-го августа, накануне знаменитой Плевненской атаки. Я лежал в аванпостной цепи со своей ротой перед Гривицким редутом. Дело было около полуночи. Ночь была мрачная, в воздухе стояла зловещая тишина, с турецкой стороны дул легкий ветерок. Все знали, что на следующий день будет генеральный штурм. Это самая тяжелая, неприятная минута. Во время боя, атаки как-то забываешься, перестаешь даже помнить опасность, но минута, и особенно ночь перед сражением, – самое тяжелое, ужасное время. Всякий приготовляется к смерти, всякий невольно вспоминает про свое прошлое, про свою семью, про свой далекий родной уголок. Солдаты-пессимисты печально пророчествуют: «Эх, братцы, вот, может, часа через три и в живых меня не будет; уж ты, землячок, хоть крестик-то сними с меня, как убьют – женке память передашь!» «Небось, – утешает его, позевывая, оптимист, – Бог даст, все живы будем!» У одного голова опущена на грудь, другой уперся глазами в какую-нибудь звезду и тоже перенесся воспоминанием к родному очагу. Повторяю, для меня это самая тяжелая, скверная минута! Вдруг среди такой всеобщей зловещей тишины до моего уха явственно долетели с турецкой стороны звуки русских слов (неприятельские траншеи были довольно близко): кто-то чистым русским акцентом пел романс «Ласточка». Меня это страшно изумило; как не был занят я своими думами, – я весь превратился в слух. Сильный, симпатичный [204] баритон как-то нервно пел: как будто слезы, рыдания слышались в каждом слове этой песни, как будто певец вспоминал в ней свое прошлое, дорогое. Он пропел романс два раза, начал в третий раз, но на словах «у меня была тоже ласточка…» вдруг резко оборвал, как будто зарыдал и умолк. Долго не мог я опомниться от удивления. Кто с турецкой стороны мог петь таким чистым русским акцентом? Этот вопрос не давал мне покоя. Положим, в прежних делах мне приходилось часто слышать из турецких траншей русскую руготню, но это совсем другое. 30-го августа, рано утром по сигналу мы двинулись в атаку. Я с ротой был впереди. Не буду вам рассказывать картины штурма, вы сами знаете, что это за ад! Моя рота ворвалась в одну траншею и завладела ею. Когда я вскочил туда, там уже лежало несколько турецких трупов в самых ужасных разнообразных позах: у одного череп размозжен или челюсть оторвана, у другого из груди торчит кусок русского переломленного штыка, третий со штыковой раной в животе как-то особенно уродливо съежился. Взгляд мой внезапно остановился на одном трупе: это был, судя по костюму, турецкий офицер. Он лежал, раскинувшись, на спине. Череп его был расколот, на груди из двух штыковых ран сочилась кровь, из-под фески высовывалась прядь русых волос. Меня поразило, что это был совершенно европейский тип лица; благородное, красивое и симпатичное выражение как-то невольно приковывало к себе внимание, на губах застыла горькая улыбка, окровавленная куртка на груди его была разорвана, из бокового кармана выдавался кончик записной книжки. Я совершенно бессознательно взял ее и сунул себе в карман. Затем мы снова бросились вперед под страшным свинцовым дождем. Не успел я пробежать и тридцати шагов, как что-то стукнуло меня в ногу, я ступил еще два шага, почувствовал жгучую боль и шлепнулся. «Пустяки», – подумал я, попробовал подняться, но не мог. Два солдата подхватили меня, поволокли назад и доставили на перевязочный пункт, а затем я попал сюда и вот рядом с вами лежу. По дороге еще вспомнил я про книжку и принялся ее рассматривать. Думаю, что владетель этой книжки, т.е. турецкий офицер, и пел-то «Ласточку». Сам он, вероятно, поляк, воспитывался в Петербургском университете, влюблен был в какую-то Нину, затем она умерла, а он с горя или из-за глупой идеи пошел в турецкую службу. Но, знаете, мне кажется, что он, бедняга, как будто предчувствовал, что его убьют – с таким чувством, с таким рыданием в словах пел он «Ласточку». Это была его «предсмертная лебединая песнь». Эта «Ласточка» так врезалась мне в память, что, хотя у меня вовсе нет слуху, я сразу схватил мотив и запомнил слова… (и действительно, капитан все время задумчиво мурлыкал [205] ее себе под нос). Экая досада, вспомнил вдруг он, как ранили меня – мундштук потерял, вот и кури теперь, как знаешь!
Я невольно вспомнил Тараса Бульбу и его историю с люлькой.
– А право, жаль беднягу! – продолжал он рассуждать.
– Это кого жаль, мундштука-то? – спросил кто-то.
– Нет, я про того думал, про «Ласточкина», да и мундштука жаль – ведь франков пять дал, тоже ведь деньги!
– А что у вас в полку много офицеров убито? – обратился я к другому своему соседу.
– О, порядочно – раз, два… пять… восемь… Ах, потеха, одного капитана, толстого такового, пузатого, хватило осколком прямо в живот. Тот, это, на спину упал, а кишки у него так и лезут из распоротого живота. Только подбегает денщик этого капитана, снял шапку, вынул оттуда иголку с ниткой и ну зашивать живот своего барина, стараясь впихнуть кишки в свое место. «Что же ты, дурень, делаешь?» - спрашивают его солдаты. «А може, Бог даст, заживет!» – слезливо утешает себя верный Санхо-Панчо. Насилу его разубедили в бесполезности его услуги; раненый не прожил и пяти минут.
– А у нас, – отозвался другой раненый офицер, – так денщик-татарин такую штуку удрал. Пошли в атаку, а денщик остался в обозе. «Ну что, барин не убит?» – спрашивает денщик возвращающихся раненых. «Убит наповал!» – отвечают солдаты, хотя никто и не знает наверно, что с ним. Недолго думая, денщик забрал все вещи своего барина, нарядился в офицерский костюм и ночью перешел к туркам. Пришел в обоз офицер, который оказался целехонек, – ни денщика, ни вещей! Вот такого мерзавца-татарина так и повесить мало…
Много рассказывали офицеры разных забавных, курьезных случаев, свежих еще в воспоминании, – всего припомнить невозможно.
Здоровье мое поправлялось плохо, мне предлагали ехать лечиться в Россию, но я отказался, все надеялся скоро поправиться, все хотелось скорей возвратиться на батарею. Солдаты и офицеры, которые лежали в госпитале, все положительно горели желанием отправиться скорей в свои части. В начале октября стали носиться слухи, что готовится новая атака Плевны, и я, хотя далеко не отвязался от проклятой лихорадки, отправился 15-го октября под Плевну.
Батарею свою я застал в другом месте, она стояла на горе против деревни Радишева, правей так называемой «Артиллерийской Горки».
Подъезжая к батарее, я встретил солдата Костромского полка в каком-то импровизированном костюме: сверх драного мундиришки он прикрывался от холода полотнищем от tente ebris. Шинели вовсе не [206] было. Меня поразил такой спартанизм, так как холод был весьма чувствительный, и раньше еще выпал снег.
– Что это ты, дружище, щеголяешь без шинели? – удивленно спросил я его.
– Нету, ваше благородие! – получил категорический ответ.
– Как так?
– Да еще, как первый раз на Плевну шли, так возле Гривицы приказано было, чтоб легче было атаковать, снять ранцы и шинели; ну, а после отступили по другой дороге, так наше добро туркам и досталось…
Господи! – думал я, неужели же не могли выдать этим беднягам новых шинелей? Ведь времени, слава Богу, прошло порядочно. А сколько людей гибнет через это. О, интендантство, интендантство! Горе нам с тобою.
Из госпиталя я попал прямо в сырую, холодную землянку; четыре шага в длину, три в ширину, столько же в высоту – вот жилище, в котором я помещался с товарищем. Начал знакомиться с окружающей местностью, пристреливаться по разным редутам, траншеям. Кроме обыкновенной стрельбы нам ежедневно назначались начальником артиллерии, блокирующей Плевну, залпы в известные часы дня и ночи по некоторым нумерам редутов и по городу. В назначенный момент раздается грохот сотен орудий, окружающих Плевну концентрическим кольцом, и все эти чугунно-свинцовые подарки, шипя и свистя, несутся к туркам. Редуты покрывались целыми облаками пыли. Особенно эффектны были эти залпы в темные ночи.
Жизнь в землянках была далеко непривлекательна: мокро, сыро, холодно, постоянные соседи – лягушки и земляные мыши; еще благодать, что у нас были кровати – хоть не на земле приходилось спать; но зато, когда наступили дожди, а потом и снега, то вода, просачиваясь через землю, капала, а иногда и прямо лилась на постель. Так называемые пальто отлично промокали, только бурки служили добросовестно. Некоторые командиры, впрочем, устроили свои землянки даже с известным относительным комфортом: обили стены циновками, поставили маленькие железные печки – все это было куплено в Турн-Магурелли, куда посылались артельщики за покупкой некоторых предметов. Большинство спало, не раздеваясь, даже не снимая сапог, особенно в последнее время, когда ждали прорыва Османа: «у всех ушки были на макушке», денщики получали от «баринов» строжайшие инструкции на случай нечаянного нападения.
Солдаты наши помещались тоже в землянках, устроенных в траверсах батареи. Вообще им жилось куда лучше, чем бедным пехотным солдатам: тяжелая сторожевая служба, особенно ночью, в траншеях, [207] почти вечно под дождем или снегом, без теплой одежды была страшно тяжела. Пищу артиллеристы получали тоже значительно лучшую, чем пехотинцы, а главное, горячую и вовремя. Кроме того, тяжелые, земляные работы тоже сильно изнуряли бедных тружеников-пехотинцев. И во время атаки им хуже всего, и при осаде, блокаде не лучше, а кормят их (или, пожалуй, условия корма) хуже всего! Артиллеристы относительно просто сибаритствовали. Они с благоговением смотрели на пехоту, несущую такую тяжелую службу. Вообще мне кажется, что служба пехотного солдата во всех отношениях тяжелее, труднее службы артиллериста, требует гораздо большего напряжения физических сил,– а, между тем, пехотинец обыкновенно значительно слабее артиллериста. Жили мы в землянках совершенно как кроты. Утром выползают все из своих нор на свежий воздух; сыро, холодно, туман, грязь – брр! Невольно каждый ежится в своем холодном пальтишке.
– Ну, что нового, скоро ли этот проклятый Осман сдастся? – спрашиваем мы один другого, хотя каждый отлично знает, что нового ровно ничего нет.
У солдат тоже завязывается своя беседа.
– Небось, турки Аллаха молят, – рассуждают они, – чтоб он им манный дождь послал, а то скоро болгар придется им есть.
Но вообще об Османе солдаты наши отзывались с уважением, называли его «ученым» и говорил, что ему следует дать «Георгия», хотя он и нехристь…
– Вот жизнь! – ворчит угрюмо капитан, подпрыгивая на одном месте от холода, – уж целые два месяца, как выслали мне полушубок из России, а до сих пор не получаю его. Нечего сказать, хороша полевая почта!
– Что, батенька, у нас еще ничего, – замечает подошедший пехотный офицер, – вот мне товарищ с Шибки пишет, – у них почище. Вы вот здесь и железной печкой обзавелись, а там и купить негде; иногда разве только у пластунов покупают – зато турецкие!
– Это каким образом? – спрашиваем мы.
– Да видите в чем дело. Турки иногда даже в передовых траншеях устраивают себе маленькие железные печки. Так вот наши пластуны ночью проберутся осторожно туда, турок перережут, а печки заберут и после офицерам продают за хорошие деньги. Ну, иной раз и им достается в этих ночных экскурсиях.
У нас под Плевной тоже сформировался отряд охотников под командой какого-то лихого кавказского капитана. Часто по ночам они залезали в турецкие секреты перед редутами, и несколько раз мне приходилось видеть их возвращающимся с трофеями – ружьями Пибоди, [208] шашками, галетами. Я очень любил беседовать с этими отважными удальцами. Их ночные похождения слушаешь с замиранием сердца, это целые «походы Аргонавтов». Один молодой охотник подарил мне маленькую турецкую книжку (как оказалось после – «Коран»), которую он отнял у убитого старика-турка.
– Каждую ночь, – рассказывал солдат, – он сидел в секрете у колодца перед первым номером. Сидит, что-то бормочет, да хрипло кашляет; так уж он нам надоел своим кашлем – потому близко. Вот я это и поспорил с товарищем на фунт табаку, что вылечу его – перестанет он кашлять. Прошедшую ночь подполз я к нему сзади, да штык в спину и всадил – только захрипел раза два и дух выпустил…
Что касается турок, то они почти никогда не тревожили наши секреты и вообще были крайне пассивны и непредприимчивы.
Под Плевну к нам часто приходили из России письма, на солдатских были самые оригинальные адреса. Так на одном мне пришлось прочесть: «За границу. Через землю Молдаванскую, за Дунай речку, в Царство Турецкое, на войну, такому-то». На другом письме стояло: «В Туретчину, близ города Иерусалима, по направлению к неприятелю…», и другие в этом роде. Смею уверить, что это не выдумка, а факт. Из Плевны к нам часто дезертировали кроме турок, спасавшихся от голода, и собаки, которые приставали к разным частям и впоследствии сопровождали их в походе. Солдаты давали им разные названия: сук называли Плевна, Шибка, Султанша, а кобелей – Осман-паша, Буян-паша, Куцый-паша и т. д.
Тоска на батарее была страшная, читать нечего, вечное однообразие, и я выдумал невинную забаву. Сделал огромного бумажного змея, на нем нарисовал во всю длину красный полумесяц со звездой (турецкий герб), на хвост пожертвовал свои старые штаны и шапку денщика, шнур из стекляди, которой сшивают картузы. Когда ветер дул к стороне турок, я пускал своего импровизированного змея, и он с ревом летал как раз над турецкими траншеями. Солдаты были в восторге. «Ишь, турецкий бол летает!» – смеялись они. Шнур привязывался обыкновенно к колесу орудия. Раз как-то не успели мы отпустить змея на весь шнур, как сильный порыв ветра оборвал бечевку, и змей, ковыляя, опустился на землю и упал на нейтральной полосе между нашими и турецкими секретами.
– Погиб во цвете лет! – заметил кто-то.
– Ваше благородие, дозвольте, я достану, – просил меня один из прислуги.
– Дурень, да тебя убьют! – убеждал я его.
– Нешто они умеют стрелять? Не попадут! [209]
И, несмотря на запрещение, он пополз за змеем и с триумфом возвратился с ним невредим на батарею. Уж именно охота пуще неволи, из-за змея человек рисковал жизнью! после падения Плевны, когда двинулись в поход, змея торжественно положили на запасной лафет, но я приказал его выбросить.
Иногда мы, офицеры, ездили верхами осматривать соседние местности. Ездили к румынам, осматривали их осадные работы. Нас принимали очень любезно, угощали непременно дульчацами, кофе. Ездили также к Зеленой горке – в Брестовец и далее. Несколько раз к нам на батарею приезжали румынские офицеры целыми кавалькадами. Мы их, разумеется, запаивали чаем, в котором они, впрочем, толку никакого не понимают, а пьют только так, чтобы нас не обидеть, хотя и расхваливают.
– Карашо, добро! – коверкают они русские слова.
Значительная часть румынских офицеров говорит порядочно по-французски. Из наших же офицеров, говорящих по-французски, очень мало, а потому объяснение происходило с грехом пополам и почти всегда с мимикой. Народ они, видно, добрый, но порядочные хвастуны, попадаются часто и фаты.
Зеленую горку мы постоянно проклинали, она никогда нам не давала покою. Там жизнь обыкновенно начиналась вечером или ночью. Только ляжешь на постель, станешь засыпать, вдруг слышишь: тра-тата… бу! И поднялась трескотня. Понятно, все вскакивают, начинается усиленная ночная стрельба, и пока на Зеленой горке не утихнет – все находятся при орудиях.
– Эка ваш Скобелев, какой неугомонный! – говорили мы одному приехавшему к нам с Зеленой горки офицеру, ну что у вас там опять вчера за тревога была?
– Да ничего особенного. Две турецкие траншеи, впрочем, взяли. И прекурьезный случай был: дело было, как вы знаете, вечером, туман страшный. Наши сделали залп и спрятались в траншею. Турки, думая, что это идут на них в атаку, подняли страшную стрельбу и, разумеется, ни один выстрел не попал. А когда стрельба утихла, наши осторожно подошли к турецкой траншее, ворвались в нее, перекололи всех турок и, быстро перекопав бруствер, засели в ней. Перестрелка прекратилась. Только слышат наши солдаты, что к траншее подъехали две каруцы на буйволах. Один солдатик подбежал к ним и кричит радостно-сдержанным голосом: «Братцы, а ведь ужин-то нам привезли! Вот так молодец артельщик!» Голодные солдаты мигом бросились к повозкам, вытащили из-за голенищ ложки и принялись из стоящих на каруцах котлов хлебать пищу. [210] «Чудной, братцы, суп какой! да где ж порция? слышь ты», – заметил кто-то, подходя к одному из привезших пищу, но тут же остолбенел: перед ним стоял здоровенный турок в феске, не менее его удивленный и к тому же страшно испуганный. Оказалось, что это была привезена пища туркам; возницы не знали, что траншея была уже занята русскими и, благодаря темноте, угостили ужином своих неприятелей. К тому же и буйволы достались в артель. Да, очень любезный народ эти турки, сейчас видно восточное гостеприимство: самим есть нечего, а гостей не забывают. Благородное великодушие! А то вот я слышал, что будто недавно два наших гвардейских офицера, благодаря тому же туману, возвращаясь в свой полк, залезли прямо на турецкую цепь. Видят, дело плохо – не потерялись – быстро перевязали себе платками руки и выдали себя за парламентеров. Турки им поверили, и тем только офицеры спаслись – их отпустили обратно.
Часто от скуки офицеры выдумывали разные небылицы, пускали всевозможные утки. Так, говорили про какого-то англичанина, замечательного стрелка, принадлежащего к образовавшемуся в Лондоне во время войны «Обществу любителей охоты на людей», который помещался в особенной каменной скале близ Тученицкого оврага, откуда его не могли выбить даже из орудий, и который бил без промаха на выбор наших солдат (действительно там сидел отличный стрелок, но кто это был – неизвестно); говорили, что будто под нашей батареей заложена турками мина, но этой нелепости, очевидно, никто не верил. Говорили, что Россия предложила Турции мир на условии, чтобы она, т. е. Турция, взяла себе наше интендантство, компанию Горвица и Когана, 4-х колесные ящики… и пр. Взятие Карса мы праздновали иллюминацией и фейерверками. Турк, вероятно, предполагали, что у нас Рамазан.
Часто на батарее мы собирались у орудий по вечерам для пения, солдаты тоже составляли свои хоры. Любимые наши мотивы были из «Жизни за Царя». Иногда кто-нибудь воодушевлялся, влезал на бруствер и, став лицом к турецкому редуту в воинственную позу, начинал:
Страха не-е-страшусь я!..
Смерти не боюсь,
весело подхватывали мы,
Ляжем за Царя, за Русь!
Часто это совпадало с залпом и выходило очень эффектно и гармонично. Некоторые песни солдаты исполняли с особенным чувством; замечательно хорошо у них выходила «Дубинушка». Молодчина наводчик звонко и с душой затягивает:
Много песен слыхал я в родной стороне
И про горе, и радость там пели, [211]
Но одна лишь из них в память врезалась мне –
Это песнь про родную дубину!..
Хор дружно подхватывает:
Эх, дубинушка ухнем и т. д.
Раз на батарею к нам приехал Румынский Князь Карл с несколькими десятками своих каларашей, причем чуть не поплатился жизнью. Мы сидели в землянках, когда прибежал фейерверкер и сказал, что едет «Ромьянский Князь». Подцепив сабли, мы вскочили, чтобы приветствовать, т. е. отдать честь почетному гостю. Турки, обыкновенно никогда не начинавшие первыми, заметя на батарее такую удобную цель из большой группы всадников, не устояли против соблазна и пустили одна за другой две гранаты, которые ловко шлепнулись как раз перед лошадью Карла. Последний был так озадачен этим, что остановился в нерешимости, не зная, куда ехать. Тогда наш бригадный командир подбежал к нему и, приложив руку к козырьку, энергично сказал: «Votre Altesse! C’est pour vous, allez vous en!» И при этом махнул рукой, чтобы он поскорей уезжал. Князь послушно повиновался, дав лошади шпоры, и быстро ускакал. Турки послали ему вдогонку еще одну гранату; но должны были скоро замолчать так как мы открыли по дерзкому редуту сильный и меткий огонь. На другой день наш бригадный командир получил от Князя «Virtuti Militari».
27-го ноября вечером в аванпосты перед нашей батареей дезертировал турок и сообщил, что редуты все уже очищены, что все турецкие войска стянуты на Софийское шоссе, и что на следующий день Осман-паша будет прорываться. Немедленно дано было об этом знать начальству, все быстро уложились, о сне никто и не думал. Всю ночь провели начеку.
28-го утром мы высыпали на батарею и с нетерпением вслушивались – не слыхать ли выстрелов, но все было тихо, густой туман стал рассеиваться, за рекой Видом показались дымки, послышались пушечные выстрелы, а затем и трескотня ружей. Очевидно было, что дело завязалось.
На редутах не было заметно никакой жизни, ни единой живой души. Вскоре туда отправилось несколько солдат, и я, не утерпев, побежал с ними. Мне ужасно хотелось побывать в этих заколдованных местах, о которые разбивались все наши порывы, мечты, на которые в продолжение стольких месяцев мы смотрели как лисица на виноград – «видит око, да зуб неймет!» Быстро пробежал я покрытую мелким кустарником и изрытую траншеями и гранатами местность [212] и вскочил в редут № 1-й. «А ну, как он минирован, а вдруг здесь турки?» – думал я, вскакивая с пехотными солдатами в ров редута, и меня немножко прохолодило при этой мысли. Возле редута лежала убитая турецкая лошадь, внутри его было два трупа. В редуте в беспорядке лепилась масса землянок, посреди находился громадный крестообразный траверс. В землянках разбросан был всевозможный хлам, видно было, что эти жилища только недавно покинуты людьми, а масса русских гранат и осколков, валявшихся тут же, свидетельствовала, что этим людям не особенно весело жилось здесь. К редуту примыкали траншеи, в которых тоже были устроены землянки. Затем я побежал в другие редуты, побывал в белых траншеях и наконец возвратился на батарею.
Лошади были уже запряжены, вещи все уложены, и вскоре мы тронулись в Плевну мимо редута № 10. Вблизи его лежала масса трупов или, вернее, скелетов, в которых по мундирам и кепи можно было узнать храбрых русских героев, павших 30-го августа при штурме и не убранных вследствие отказа Османа в перемирии для уборки тел. На погонах этих трупов стояла цифра 31; несколько храбрецов лежало как раз у самого рва редута.
Входя в город, мы услышали радостные крики: «ура, Осман сдался!» Пройдя по узким грязным улицам Плевны, мы вышли на площадь и расположились там бивуаком. Город сильно пострадал от наших бомбардировок, многие дома были почти разрушены; в соборе я заметил шесть пробоин. Меня удивило, что в Плевне было так много болгар, женщин и детей. «Да куда же они прятались во время бомбардировок?» – думалось мне.
Офицеры поехали смотреть Османа и пленных, а также покупать лошадей, сабли и особенно магазинки Винчестера, на которые у всех нашла тогда какая-то мания. До самого вечера мы все ездили осматривать пленных, их артиллерию, кавалерию. Потом поехали за Вид, осмотреть поле сражения. По дороге валялись целые кучи оружия, снарядов, миллионы патронов, поломанные зарядные ящики, орудия, громадное количество каруц с турецкими женщинами, детьми, стариками, испуганно прятавшихся от победоносных гяуров. На самом месте боя – целые груды убитых, масса раненых, которых подбирали наши носильщики. Возле одной гренадерской батареи лежал труп одного бравого турецкого офицера, украшенный орденом Меджидие, я взял себе этот орден на память.
У одного турецкого артиллерийского бимбаши я купил себе верховую лошадь. Кое-как мы с ним разговорились. Оказалось, что он был все время на Радишевском редуте, том самом, из которого убили роковым выстрелом Иванова и Гукова. [213]
– Ну, вы ловко стреляли! – заметил я, отдавая справедливую дань их искусству.
– Не знаю, как мы, – скромно ответил он, – но вы нас не жалели. Знаете, положение ваше – атакующих – плохо, но и наше не лучше, если не хуже. Я понимаю, как тяжело, ужасно идти на редут под страшным свинцовым дождем из наших магазинок и «Пибоди». Но во время атаки вы забываетесь, перестаете понимать опасность. Но войти в наше нравственное состояние, видеть всегда перед собой этот приближающийся лес штыков, ожидать каждое мгновение быть поднятым на них, наконец, этот ужасный ваш крик «ура!», который положительно нагоняет панический страх на наших солдат – согласитесь, что это ужасно (c’est affreux).
В утешение бимбаши я согласился, что это действительно affereux, и за это получил в подарок от него попону.
Совсем поздно возвращался я из-за Вида в Плевну с одним офицером Архангелогородского полка, который мне рассказывал некоторые подробности утреннего боя, где он принимал непосредственное участие.
– Да, – философствовал он, подпрыгивая на седле, – ведь нашу дивизию, право, следовало бы назвать Плевненскою: ведь мы, так сказать, родили Плевну, воспитали, вынянчили ее и похоронили… Мир праху твоем, турецкая твердыня, кладу венок из гранат на твою могилу!
Было уже совсем темно, когда мы въехали в город, и, так как невозможно было найти дорогу к батарее, то мы заехали переночевать в первый большой пустой турецкий дом, который стоял как-то особняком. Лошадей оставили внизу, где для них нашлась кукуруза, а сами забрались наверх (во второй этаж) и улеглись на низких деревянных нарах. Напрасно перевертывался я с боку на бок, несмотря на сильную усталость, сон совсем не шел, впечатления дня живо представлялись воображению. Я стал, было, уж засыпать, как вдруг мне послышалось, будто кто-то жалобно стонет. Быстро приподняв голову, я стал прислушиваться – стон продолжался и выходил снизу. Я разбудил товарища, который, вероятно, воображая, что хоронит Плевну, выделывал носом ужасные трели, что-то вроде похоронного марша.
– А, что?! – испуганно вскочил он, – тревога! Осман прорывается!
– Тише! – остановил я его. – Слышишь?
Отломав кусок полки, мы зажгли ее и с этой лучиной спустились с лестницы, которая привела нас в сырой подвал. Нас так и обдало каким-то гнилым, больничным запахом. Я поднял лучину вверх и осветил страшную картину: на полу в самых разнообразных и страдальческих позах валялось несколько мужских и женских [214] трупов; несколько человек было в агонии – они как-то бессмысленно поводили глазами. Стонала одна худая женщина, корчившаяся от мучений: лицо ее было какое-то желтое, жалкие лохмотья не прикрывали даже вполне наготы; возле нее лежал мертвый ребенок.
– Господи! – невольно прошептал я и попятился назад от этой ужасной картины.
Мы были совершенно бессильны помочь умирающим и потому удалились наверх.
На следующий день мы продолжали осматривать пленных, турецкие редуты, укрепленный лагерь и готовились к выступлению, так как все ожидали перехода через Балканы. По улицам Плевны то и дело ездили большие каруцы, наполненные турецкими трупами, которых подбирали с улиц и из больниц, а такую больницу представлял чуть ли не каждый дом.
2-го декабря, после осмотра укреплений, я ехал по городу и встретил Скобелева 2-го. Козыряю.
– Где это я вас видел? – останавливает он меня.
– В Жмеринке, ваше превосходительство, когда вы изволили ехать из Туркестана! – ответил я.
– Ах да, помню, ну поедемте ко мне завтракать.
– Виноват, ваше превосходительство, я не так одет, – извинялся я.
– Пустяки!
Скобелев занимал один из хорошеньких домов в Плевне, счастливо уцелевших от бомбардировки. Мне крайне совестно было за свой уж больно боевой костюм: мундир был без погон, разодранный под мышками, мозаичные штаны напоминали карту кантонов Швейцарии.
Общество у Скобелева было самое разнокалиберное: туту были и генералы, и прапорщики, и корреспонденты, и даже вольноопределяющиеся; все, не стесняясь, сидели за столом и завтракали. Меня немножко поразил такой состав, и это простое товарищеское обращение Скобелева с каждым.
Входит какой-нибудь офицер по делам службы в полной походной форме.
– Ваше превосходительство, честь имею, – начинает он чеканить, вытянувшись в струнку.
– Завтракали? – обрезывает его Скобелев.
– Никак нет-с, ваше превосходительство! – говорит опешивший офицер.
– Садитесь и ешьте, чем Бог послал… [215]
Может быть подобное обращение с человеком малоразвитым, с солдатом, и может принести иногда вред, но в отношении офицера совсем другое дело: он умеет оценить подобное обращение, он будет стараться доказать, что достоин этого; забыться офицер никогда себе не позволит.
Личность Скобелева в высшей степени симпатична. Я слыхал про него восторженные отзывы и от других офицеров и солдат его дивизии. Особенно солдаты, которые называли его «заколдованным», в нем души не чают. Скобелев всегда горячо отстаивал их интересы, заботился о нуждах солдат, хотя в решительную минуту и не жалел их. Храбрость и неукротимая отвага Скобелева сделались даже нарицательными. Часто говорили: «храбр как Скобелев!» Всякому человеку свойственно чувство страха, чувство боязни смерти. «Скобелев, – говорили мне его офицеры, – как будто презирает смерть, он смотрит ей прямо в глаза, вызывающе, чуть ли не с хохотом!» Некоторые применяли к нему лермонтовский стих:
А он, мятежный, ищет бури,
Как будто в буре есть покой!
А. С.
|