: Материалы  : Библиотека : Суворов : Кавалергарды :

Адъютант!

: Военнопленные 1812-15 : Сыск : Курьер : Форум

Кавказский сборник,

издаваемый по указанию
Его Императорского Высочества
Главнокомандующего Кавказской Армией.

Том III.

Публикуется по изданию: Кавказский сборник, том 3. Тифлис, 1879.

 

1845 год.

Воспоминания В. А. Геймана.

I.
Производство в прапорщики. Прибытие в Ташкичу. Движение к Евгениевскому укреплению и сбор там отряда.

[251] Когда я посетил 8 мая, прошлого 1873 года, Дарго (в Ичкерии, Терской области), у меня невольно возобновились в памяти воспоминания прошлого бурного времени, когда чуть ли не каждый день где-нибудь да раздавался гром пушечных выстрелов, лилась кровь и падали жертвы долголетней, упорной борьбы с воинственными горцами.
Впрочем, все это входило в рамку обыденной жизни; а человек, как известно, по натуре своей скоро ко всему привыкает. Но среди этой жизни выдавались годы, которые останутся для участников памятными до последней минуты, как например: на восточном Кавказе 1839 год – Ахульго, Аргуань; 1842 г. – ичкеринский лес; 1843 г. – восстание в Дагестане: Хунзах, Зыряны, Бурная; 1845 г. – экспедиция в Андию и Дарго.
О последней я хочу напомнить моим старым боевым товарищам, [252] которых, к сожалению, уже весьма мало осталось на свете: часть их или пала позже в честном бою, и имена их пропали бесследно; другие – умерли от ран; немногие оставили службу, а еще меньше, ожидая скорой выранжировки, пока продолжают служить.
Конечно, очень естественно, старое поколение должно уступить место новому, и никто не станет оспаривать, что последнее должно во многом опередить первое; но все же и мы сослужили кое-какую службу Царю и отечеству. Даже и теперь, когда подчас раны болят и ревматизмы одолевают, заслышав бранную трубу, пойдем, подобно бракованному коню, галопировать с той ноги, с которой прикажут.
Прошу читателя не искать в моем повествовании ни витиеватого слога, ни высших военных соображений,– я был в то время молодым прапорщиком и могу только поделиться своими воспоминаниями и впечатлениями того времени, ручаясь за верность фактов.
В сороковых годах, и даже позже, на Кавказе существовал порядок: всех нижних чинов, удостаиваемых к производству в офицеры, отправлять предварительно на испытание в кавказскую резервную дивизию. Там нас обучали фронту, и, кроме того, в программе (военного) образования не малое место занимали так называемые «пунктики». Они состояли из нескольких вопросов: что есть солдат? что есть знамя? какая обязанность часового? и т. д. Все это было очень полезно для солдата того времени и больше чем ничего – для офицера.
Резервные офицеры, наши учителя, ни образованием и ничем другим не вселяли к себе уважения, а о нравственной их стороне нечего было говорить: большинство их состояло из выслужившихся фельдфебелей и каптенармусов, с весьма узким взглядом на военное дело и вдобавок без всякого образования, короче – «ремешки», как тогда было принято называть. Само [253] собою понятно, что при таких условиях они не могли иметь ни малейшего влияния на прибывающую с Кавказа молодежь, развивавшуюся самостоятельно, исключительно при боевой обстановке. С другой стороны, для того времени весьма трудно было сдерживать толпу сорванцов, наезжавших с разных концов Кавказа в г. Таганрог, преимущественно прямо из отрядов, и бредивших военными подвигами.
Располагаясь по квартирам, почти вне всякого контроля, буйный народ этот способен был скорее наводить ужас на жителей, нежели подчиняться требованиям внекавказской почвы, и резервщина, как мы называли наших наставников, никак не могла справиться с нами. В действительности, пребывание в Таганроге служило лишь испытанием – до какой степени молодые люди, попав после трудов и лишений боевой жизни в шумный многолюдный город, могли испортиться? Это был своего рода университет, из которого всякий всеми силами старался уйти как можно скорее.
И вот, выучившись пунктикам, сходив раза три на ординарцы к начальнику дивизии, я, в числе 126 человек, был представлен осенью 1844 года в прапорщики, в кабардинский полк. Хотя при представлении в офицеры обыкновенно спрашивали нас, в какую часть хотим быть произведены, но желания наши исполнялись весьма редко.
20-го февраля 1845 года нас произвели в офицеры, и я попал вместо кабардинского полка в 16-й грузинский линейный батальон, расположенный в то время в укреплении Закаталах. От такого неожиданного сюрприза я был в полном отчаянии, но приходилось покориться судьбе. Нас, как милых молодых людей, очень скоро выпроводили на Кавказ; новая команда юнкеров, еще не удостоенная представления, на первое время вела себя довольно сносно, и в это время Таганрог обыкновенно отдыхал; зато весь почтовый тракт до Ставрополя буквально трещал. [254] Вновь отпечатанные прапорщики ехали, ради экономии, по два, по три, а иногда и по четыре человека на одной тройке; бывало, нагрянет ватага – всю станцию разнесут. Я думаю, ни одному курьеру так скоро не запрягали лошадей, как нам; станционные смотрители, старосты и ямщики рады-радешеньки были отделаться как можно проворней от подобных гостей, а потому – везде крайне были любезны и предупредительны с нами.
В Ставрополе я на некоторое время остался у родных и тут же, благодаря вниманию бывшего начальника штаба войск кавказской линии, генерал-майора Норденстами, был прикомандирован, впредь до перевода, к кабардинскому полку. Здесь же я узнал, что готовится огромная экспедиция, и что сам главнокомандующий принимает в ней участие. Конечно, я ничего не помышлял о том, что, где и как будет. Полон светлых надежд на будущее, молодой, пылкий и беззаботный, без денег в кармане, и никого не зная, полетел на перекладной в кабардинский полк. Тут считаю нужным несколько оговориться: после перевода моего из России, из нижегородского полка, дядя мой, не желая брать на себя ответственности перед моей матушкой, не пустил меня в экспедицию, а зачислил в 1-й кавказский линейный батальон, откуда я был отправлен в резервную дивизию, почему дальше Ставрополя до сих пор нигде на Кавказе не был.
За Ставрополем, на придорожных возвышенностях, стали попадаться то там, то сям часовые и казачьи посты; все эти предосторожности напоминали об опасности пути. На расспросы мои на станциях рассказывали, что там-то проезжающего взяли в плен, а тогда-то убили; но все это, как оказывалось, было давно.
До Моздока я добрался без всяких приключений, но тут уже под вечер никого из города не выпускали, говоря, что опасно. Делать нечего, приходилось заночевать, несмотря на все [255] мое нетерпение добраться скорее до полка. От скуки я отправился с денщиком покупать шашку и другие принадлежности для похода. Кстати о денщике: рядовой Максим Тюлентьев, мордвин, кажется, уроженец пензенской губернии, был зачислен ко мне из линейного батальона. Это – чистый тип денщика того времени: добр, честен, привязан до крайности и вместе с этим – отчаянный пьяница. Еще в 1832 году он находился в старой крепости Внезапной, когда она была обложена Кази-муллою, и затем освобождена генералом Эммануэлем, бывшим тогда командующим войсками на кавказской линии; в этом же деле он и сам получил рану. Максим Тюлентьев, состоя рядовым в бывшем крымском полку, был ранен в патронную суму и хот этим очень гордился, но такой казус до того сильно на него повлиял, что он нашел более полезным избежать повторения. Тем не менее, не имея ни малейшего понятия о военных делах на Кавказе, рассказы его я слушал с жадностью, хотя и сознавал, что он говорит вздор.
Если не ошибаюсь, 21 мая, мы чуть свет выехали из Моздока. Дорога пролегала параллельно Тереку; посты и пикеты попадались чаще; все встречавшиеся по пути были вооружены с головы до ног, и тут уже рассказы совсем другие: говорят не о том, что когда-то было, а вчера, с неделю – там порубили в садах, там отбили скот, того-то увели в плен, и уже не называют общим именем: черкесы или татары, а говорят – чеченцы. К вечеру того же дня мы приехали в Амир-аджи-юрт.
Амир-аджи-юрт – маленькая слободка, на левом берегу р. Терека, огороженная плетнем вместо вала. Карантинный чиновник, соляной магазин, бунты, несколько баб-торговок с белым хлебом и бубликами, два-три кабака, да базарный из линейных солдат, в качестве блюстителя порядка, с палкой в руках (атрибут власти) и воинский начальник, – вот и все. Малочисленная линейная рота, содержавшая также караул в маленьком укреплении, на правом берегу в виде тет-де-пона, прикрывающем переправу, составляла гарнизон. Обыкновенно скучный Амир-аджи-юрт во время моего приезда был необыкновенно оживлен: на правом берегу Терека стоял небольшой отряд их войск 5-го корпуса со сводным казачьим полком, да по случаю пребывания главнокомандующего в укр. Ташкичу, в 18 верстах, ежедневно приходили колонны.
Вечерело. На единственной улице слободки становилось людно и оживленно: там раздавалась боевая залихватская песня, тут – взрыв задушевного хохота, вызванный какой-нибудь ловкой шуткой остряка-балагура; то слышалось крепкое русское словцо с приправкой или визг гребенской казачки, притворно старавшейся вырваться из объятий какого-нибудь отрядного Дон-Жуана,– словом, чистый хаос. Но что особенно бросалось мне в глаза как новичку, так это – что весь люд двигался бойко, весело, везде и во всем виднелась какая-то особенная энергия и самоуверенность, которая не могла не повлиять заразительно на мою молодую, впечатлительную натуру. Насмотревшись нового для меня зрелища, отправился являться начальству. Воинский начальник, капитан Флепс – старый, почтенный офицер, принял меня весьма просто и любезно, но с таким тактом, какого мне никогда не случалось встречать в нашем университете – резервной дивизии.
От него я узнал о существовании на противоположной стороне Терека отряда, и что старший брат мой состоит там врачом при кавалерии, а также, что из Ташкичу пришла оказия (колонна), которая завтра с рассветом возвращается обратно, и я могу с нею отправиться. Меня очень занимало знание совершенно незнакомого слова «оказия»; боясь попасть впросак, я сильно хотел узнать, что это такое, но стеснялся спросить. Выйдя от капитана Флепса. я столкнулся с братом, который объяснил мне, что такое оказия. Брат уже несколько дней ожидал [257] моего приезда и, забрав Максима с багажом, помещавшимся в двух маленьких вьючных чемоданах, потащил нас к себе. Переправившись на пароме, мы очутились в лагере. На первых порах я так порядочно надоел брату, забросав его разными вопросами, из которых многие вызывали его смех, и мы далеко за полночь не могли уснуть. На утро, при содействии брата, мне привели под вьюки коня, которого я тут же купил довольно недорого; навьючив свое имущество, я вручил коня попечению денщика, а сам отправился с оказией пешком.
Надо сознаться, что эта лошадь была у меня первой в жизни и составляла предмет моей гордости и особых забот: я то и дело оглядывался назад, отдавая приказание денщику, то подтянуть подпруги, то поправить вьюки, хотя и в том, и в другом не было никакой надобности. Тут же, в оказии, подошел ко мне какой-то молодой человек в статском платье, путешествовавший так же, как и я, пешком. Слово за слово, оказалось, что он Шиманский, сын известного актера в Варшаве; провинившись в чем-то, был разжалован в рядовые в кабардинский полк. Хорошо образованный, он прекрасно говорил по-русски, хотя и слышался слегка польский акцент; впоследствии мы с ним подружились. Шиманский был убит в последнюю войну с Турцией, будучи адъютантом в гурийском отряде. Болтая о том, о сем, мы незаметно прошли 18 верст до Ташкичу – цели нашего путешествия. Не доходя версты, колонна стянулась и вступила в укрепление в строгом порядке. Ташкичу на р. Аксае (давно уже упраздненное) было в то время маленькое укрепление с земляным валом, по углам которого, на батареях, красовалось несколько пушек. Единственные два здания: дом воинского начальника и казарма заняты были: первое – главнокомандующим, и тут же, на дворе, в палатках помещался весь его штаб; а последнее – канцелярией и лазаретом; за укреплением – форштат, и около него стояли лагерем 1-й и 2-й батальоны [258] кабардинского полка. На небольшой площади около укрепления кишмя кишела бездна народа: казаки, кумыки, кто верхом, кто пешком, – сновали в разные стороны; адъютантство покупало бурки, оружие – разумеется втридорога; несколько гвардейских офицеров толкались тут же, посреди общего говора и суеты; слышались языки: кумыкский. русский, французский и немецкий. Все это слилось в общий говор, и выходила оригинальная картина – нечто вроде столпотворения вавилонского.
Надев шарф и шашку, я отправился являться полковому командиру, полковнику Козловскому (ныне умерший полным генералом – мир праху его!), но попал, как видно, в недобрый час: он чего-то сердился. И в то время, когда я, подойдя к нему, собирался произнесть обыкновенную в подобных случаях фразу, он крикнул на меня:
– Что вам угодно?
– Честь имею явиться, такой-то.
– Черт знает, зачем в полк посылают всякую…,– тут он остановился. А я совершенно растерялся, однако, скоро оправившись, возразил:
– Господин полковник, я бы не смел приезжать в полк без вашего на то согласия. Вы писали об этом моему дяде.
– А кто ваш дядя?
Я назвал фамилию.
– Очень хорошо.
Затем, позвав полкового адъютанта, приказал меня тотчас зачислить в 5-ю егерскую роту, выйдя от командира полка, я отправился к батальонному командиру, полковнику Ранжевскому. Тот принял меня, даже не приподнявшись со стула, а только процедил сквозь зубы: «ну, служите хорошо, молодой человек, и явитесь к ротному командиру», а наклонением головы дал мне понять, что я могу уходить.
Надо сознаться, что этот второй прием превзошел все мои ожидания и сильно меня сконфузил. Несмотря на годы, я живо [259] припоминаю эту могучую личность, обожаемую солдатами, называвшими его не иначе, как «железный дед». В то время Ранжевскому было лет за пятьдесят, косая сажень в плечах, вершков 12 ростом и слегка сутуловат. Честен был как рыцарь; с подчиненными – строг донельзя; в деле едва ли можно было найти человека храбрее; весь полк питал к нему вполне заслуженное, глубокое уважение. Подобные личности редки в армии. Впоследствии он был убит в Дарго, 11 июля – вечная память герою!
Ротный командир, штабс-капитан князь туманов, принял меня вежливо, но как-то сухо, несимпатично, и даже не позаботился спросить, где я помещаюсь – чем окончательно, так сказать, дорезал. Отправляясь отыскивать своего денщика, я был очень озабочен: что же это будет со мной в походе? где же мне, наконец, ночевать? Ко всему этому, после 18 верст прогулки пешком и любезного приема начальства, желудок начинал сильно напоминать о себе. Нерадостные размышления мои были вдруг прерваны вестовым с запискою от полкового адъютанта, извещавшего, что в отмену отданного распоряжения я зачисляюсь во 2-ю егерскую роту; значит опять надо являться. Командир 1-го батальона, подполковник Гроденфелльд, родом из Финляндии, весьма плохо объяснявшийся по-русски, также высокого роста, но уже довольно преклонных лет. Когда я назвал свою фамилию, первый его вопрос был:
– Шпрехен зи дейтш?
Я отвечал, что не говорю по-немецки.
– Та-та-та, понимаем; ви русский немец, немецкий фамилия, православный исповедании и не говорит по-немецки.
– Отчасти, так точно, но я совсем не немец.
– Ви в карты играишь?
– Не имею понятия, полковник.
– А водка пьет? [260]
– Пока еще нет.
– Ну, так понимаем; а волочиться любите?
– почему же, если представится случай.
Этим окончилась наша аудиенция. Подобная, если хотите, любезность на меня хуже подействовала, чем простосердечная грубость Ранжевского и полкового командира. Потом я узнал, что по выходе моем из палатки подполковник Гроденфельд потребовал батальонного адъютанта и сказал ему: «к нам прибыл новый офицер; должно быть – дрянной: немецкий фамилия и ничего по-немецки не знайт».
Командир 2-й роты капитан Дуров, уроженец Оренбургской губернии, на вид казался грубым и суровым, с огромными усами; в сущности же, был вполне хороший человек и отличный офицер. Он первый протянул мне пуку, предложил в палатке угол и спросил, есть ли у меня вьюк и денщик. Я с самодовольным видом отвечал, что имею то и другое. В моем новом ротном командире я впервые встретил человека, который, видя мою молодость и неопытность, выказал товарищескую заботливость и участие – что меня очень тронуло. Тут же я застал поручика Гостыминского, он командовал 1-й егерской ротой; товарищи прозвали его «шукач». Еще юнкером, участвуя в одной свалке, ночью, он струхнул, и когда товарищи, по окончании дела, нашли его под повозкой и спросили, что он тут делает, тот впопыхах отвечал: «шукам»; с тех пор прозвище «шукач» так за ним и осталось. В сущности же, это был донельзя добрый и бравый боевой офицер и любим всеми. Кроме того, там было еще два офицера: один, прапорщик Драгомиров, произведенный вместе со мною, уже старик, добряк, был за что-то разжалован и теперь мечтал об отставке; другой – прапорщик Прушинский, совершенный юноша и маменькин сынок; он, кажется, был из пажей; его баловали [261] все,– да и стоил он того. Это действительно был славный молодой человек.
Потом оказалось, что все мы трое помещались в одной солдатской палатке, вповалку на земле: кто спал на бурке, кто на войлоке, но жилось всем весело и дружно. Устроившись кое-как, новые мои товарищи тотчас же позаботились и накормить меня, чем Бог послал. Спустя некоторое время, пришли к нам: командир 1-й карабинерной роты штабс-капитан Краузе – общий любимец, молодой, бравый, очень толковый и храбрый офицер; командир 3-й егерской роты поручик Киселев, который держал себя как-то немного странно и слыл скупым – хороший и вполне исправный офицер. О нем говорили: «Илья Абрамович – начальник строгий, но справедливый». Батальонный адъютант прапорщик Квятковский, веселый и острый малый, отлично копировавший полковника Козловского, Ранжевского и Гроденфельда. Еще в батальоне были: подпоручик Мажоров и прапорщики – Чернявский и Натер; к вечеру я уже был со всеми хорошо знаком (Краузе в отставке генерал-майором; Киселев еще несколько лет тому назад был в чине подполковника, плац-майором в Пятигорске; Квятковский умер; остальные, за ранами, давно вышли в отставку. Авт.).
Разговор между нами шел преимущественно о прошедших походах; о предстоящем – никто ни слова, что меня крайне удивило. Тут же я узнал, что Краузе, Гостыминский и Квятковский были уже ранены; я смотрел на них с особым уважением, как на героев, и в душе им завидовал. Поздно вечером получено было приказание – послезавтра выступать в отряд; ротные командиры тут же сделали соответствующие приказания. Ночь провел я вполне безмятежно; так спят только счастливые люди,– а я тогда был вполне счастлив. [262] 22-го мая, в войсках не было заметно особенной суеты; оказалось, что все давно уже готовы. Вся забота, как видно, была обращена на большую численность людей в строю. Мне помнится, в обоих батальонах средним числом было в ротах по 207 штыков и 14 или 17 офицеров на оба батальона. В этот день, часов около 11 утра, приехал из крепости Грозной в коляске, конвоируемый двумя сотнями линейцев, только что возвратившийся из отпуска генерал-майор Фрейтаг, начальник левого фланга кавказской линии. Линейцы промчались мимо нас и быстро выстроились около укрепления. Из коляски вышел маленький плотный генерал; короткие ноги и длинное туловище не придавали красоты его фигуре, но умное, выразительное лицо, приветливость или скорее – добродушие и простота в обращении, невольно как бы влекли к нему. Возвратясь в палатку, я начал расспрашивать у товарищей, и все единогласно относились о генерале Фрейтаге с глубоким уважением; считали его одним из способнейших начальников; притом он был добр и доступен каждому. Вечером офицеры толковали между собою, что главнокомандующий принял Фрейтага сухо за то, что он доказывал невозможность успеха в предстоящей экспедиции, а между близкими людьми называл этот поход просто безрассудством. Ко всему этому примешались интриги в его отсутствие: упрекали генерала в том, что он не принимает участия в походе и потому относится к нему критически. Во всяком случае, как мы узнали позже, его и отпустили также крайне сухо.
23-го мая, чуть свет мы поднялись; два батальона стали покоем; батюшка отслужил молебен, окропил всех святою водою. Полковник Козловский прошел по фронту, говоря солдатам: « смотри, братцы, как… быть молодцом!» (Полковник Козловский имел поговорку: «как, как бишь»; Ранжевский – «тен, тен»; Гроденфельд – «как же, как же, таком-то роду». Авт.). Потом вызвал [263] офицеров и сказал: «господа, будьте, как… теми же кабардинцами, как прежде; люди пойдут, когда вы будете делать свое дело, а то – смотрите! как…».
Мы молча разошлись по своим местам; никому и в голову не пришло обидеться; слова полковника Козловского были сказаны просто, без всякой задней мысли,– это хорошо знали офицеры и питали к нему доверие. Во время молебствия все непритворно молились, особенно солдаты. Не одному взгрустнулось по родине, где остались дорогие и близкие сердцу; не могла также не промелькнуть мысль и о том, придется ли вернуться,– по крайней мере, я был в таком настроении.
Глядя на солдат, я невольно проникся к ним чувством глубокого уважения. Да и что это были за молодцы! Загорелые, воинственные лица их дышали отвагою; во взглядах и движениях их читалось – смесь добродушия с самоуверенностью, спокойствие с сознанием собственного достоинства. С такими солдатами не может существовать никаких преград,– им робость незнакома. Батальоны построились в походную колонну, и ваш покорный слуга, имея десять монет в кармане, да на полтрети маркитанскую книжку, беззаботно пошел шагать перед своею ротою. Пройдя верст 25, ночевали у аула Бамат-юрта.
24-го, переход почти такой же; ночевали у огромного аула Костек.
25-го, переход был несколько меньше предыдущего; мы пришли к небольшому укреплению Кази-юрт, расположенному на правом берегу р. Сулака. Единственный небольшой паром переправил к вечеру только первый батальон, а второй на другой день утром. Все эти дни приходилось переправляться вброд через рр. Яман-су, Ярык-су, Акташ и бездну канав, особенно около Костека, где в большом количестве обрабатывались марена и рис, требующие большого орошения. Я, по неопытности, собрался в поход в маленьких сапогах на высоких каблуках, [264] которые в то время только что входили в моду. Переправляясь через первую речку, мне казалось стыдно снимать сапоги, а идти прямо вброд – невыгодно! К счастью все офицеры были верхом, только я, Натер и Драгомиров были пешие; переправившись на ту сторону, нам присылали лошадей; таким порядком перевозили и юнкеров, и это нисколько не считалось одолжением.
На привалах старшие офицеры заботились накормить молодежь, особенно Краузе и Гостыминский. Укрепление Кази-юрт маленькое, с крошечным форштатом. Здесь наш командир полка, выпущенный в офицеры в 1815 году, безвыездно прожил 17 лет в линейном батальоне, – признаюсь, испытание не малое. Около Кази-юрта особенно вредна трава, от которой лошади падают во множестве; мы потеряли двух, поэтому с полудня, отобедав, двинулись дальше к аулу Чантаул, сделав около 20 верст. 27-го мая мы ночевали, пройдя Чир-юрт; переход был с небольшим 20 верст.
До сих пор мы следовали по равнине, и только пройдя верст шесть вверх по Сулаку, начались горы. Впереди нас во всей величавой красоте рисовалось грозное зубутское ущелье. Я еще в первый раз видел подобную картину. Поэзия присуща молодости, Ия невольно увлекался невиданной картиной суровой природы, чему немало содействовало и восхитительное утро 28-го мая. После покойного сна и со свежими силами мы двинулись далее: в надежде на перестрелку, выдвинуты цепи; я был назначен в левую. Когда мы подошли к первому подъему Зубута, покрытому лесом, цепи тотчас вытянулись. Шли мы то по скату горы, то прямо карабкались наверх. Я, по неопытности, из-за каждого дерева ожидал выстрела, или, что вот-вот выскочит горец, и, соблюдая осторожность, напоминал людям быть повнимательнее. Меня не на шутку бесило, что никто не беспокоился подобно мне, и все себе спокойно лезут вперед на гору. Наконец, [265] и я уходился: день был жаркий, в лесу – ни малейшего движения воздуха, а в довершение всего, франтовские сапоги на высоких каблуках, что крайне было неудобно. Наконец, слава Богу! виден конец горы. Собравшись с духом, я начал ободрять солдат, тога как они, бедные, согнувшись под тяжестью полного походного снаряжения, медленно подавались вперед. Один из старых кавалеров отозвался мне совершенно покойным голосом без всякой иронии: «ваше благородие, я ту не впервые; мы уже ходили по этим местам в 1843 году; за этой горой есть несколько гораздо повыше; надо идти тише, а то совсем не дойдем». Я замолчал, подумав: верно, старина похвастал, ведь вот уже и конец горы; рассуждая таким образом, прибавил шагу. Но какова была моя досада, когда открылось, что за горой спуск, а дальше еще гора, но только повыше. Я сконфузился и начал уверять солдат, что тут, наверно, будут привал, чего мне очень хотелось. Но тот же кавалер возразил: «привал, ваше благородие, будет совсем на горе, там и вода есть; отдохнем и до самых Чирков пойдем все вниз, – дорога разработанная». Все сказанное солдатом, к моему сожалению, оказалось справедливо, но распоряжения начальства относительно марша меня удивляли. Мне казалось, что людей морят напрасно, и не так следовало идти. Я, конечно, всего этого не высказывал, а рассуждал про себя. Я был прапорщиком, а каждый прапорщик, известно, Наполеона по косточкам разберет. Так мы прошли до 12 часов, остановки заключались в подтягивании вьюков. В это время минут на пять иногда на десять люди без приказания ложились или, лучше сказать, упираясь ранцами, садились под гору, чтобы тяжесть их не давила на плечи, – это сноровка старых солдат. Наконец, взобрались на последнюю гору; вся колонна стянулась постепенно. По мере того, как роты подходили, составлялись ружья, люди снимали ранцы; но прежде всего на видных места поставлены были довольно сильные пикеты. [266] Фурштаты живо сняли вьюки, солдаты почти все лежали; везде молчание; видно было, что все сильно утомились. Спустя полчаса, к офицерским группам начали подносить цирульники и горнисты закуску, а солдаты то и дело посматривали на нашу сторону. В это время неожиданно раздался голос полковника Ранжевского: «гг. ротные командиры, прикажите дать людям спирта». Во мгновение все встрепенулось; одни побежали к ближайшему роднику по воду, другие – к вьюкам, а некоторые начали умываться. Из бурдюка в ротное ведро налили спирта, и роты стали строиться. Я с ужасом смотрел, как это будут пить спирт – чего мне еще ни разу не приходилось видеть, ибо до этого дня переходы считались пустыми, и винные порции берегли, а сам же я не знал еще вкуса вина. Фельдфебель скомандовал роте «направо»; каждый солдат, зачерпнув крышку из ведра, выпьет, крякнет и, передав крышку следующему, отправляется к своему ранцу дожевывать сухари, а некоторые принимались варить в котелке тюрю. Это весьма простое и незатейливое кушанье приготовляется так. В кипящую воду выплюют толченые сухари, соли по вкусу и мешают ложкою; если есть сало, то кладут маленький кусочек, отчего кушанье делается вкуснее. Более зажиточные солдаты варят мамалыгу; это любимое солдатское блюдо приготовляется так же, как и тюря, только вместо сухарей кладут кукурузную муку.
После спирта развязались языки, пошел общий говор, иногда прерываемый дружным взрывом хохота, вызванным какою-нибудь остротой ротного балагура. Любо было смотреть на этих лихих, неприхотливых солдат; особенно бросалось в глаза, что, несмотря на близость тут же офицеров, они, казалось, нисколько не стеснялись: все говорили свободно, лежали, закусывали, но вместе с тем не слышно было ни одного грубого слова, никто не сидит, не стоит спиною к стороне начальства. Случалось, офицер позовет кого-нибудь, чтобы отдать приказание, или [267] просто спросит что-либо – солдат вскочит живо, подбежит весело, бойко, свободно разговаривает с офицером, но стоит почтительно и навытяжку. Офицеры, особенно ротные командиры, обращаясь к ним, всегда называют по фамилии; видно, что они своих солдат всех хорошо знали, поэтому выработались отношения солдат к офицерам не на основании палочной логики, а из постоянного обобщения и полного уважения. Вот, что составляет основание разумной дисциплины, которая ведет армию к победе! Это была особенность кавказцев, и дух их парит еще до сих пор – что трудно сохранить в продолжительное время мира. Для подтверждения высказанного мною, можно указать на прежние продолжительные войны России. в которых вырабатывалась дисциплина не искусственная, а такая, которая в мирное время, особенно в продолжительное, составляет мечту. Прусская дисциплина, теперь поставляемая нам в пример, положительно искусственная; она составлена не на разумных началах, а на праве сильного, и ею могут увлекаться только теоретики. О дисциплине в армии можно судить только после неудач, в минуты тяжелого испытания, а потому последнее слово о прусской дисциплине можно будет сказать впоследствии, когда жребий оружия не поблагоприятствует им. Мы же, кавказцы, терпели подчас достаточно неудач, но до конца сохранили в святости дисциплину, чем поистине можем справедливо гордиться. Старые мои товарищи согласятся со мною, молодое поколение самонадеянно улыбнется. Господа, вам и карты в руки; мы скромно уступаем вам место, но с условием: покорите России новый Кавказ, а пока – нам принадлежит прошедшее, им может гордиться каждый русский, а ваше – будущее… Исполать вам!
Но я отклонился от своего рассказа. Сознаюсь, начинаю стареть и люблю поболтать. Итак, продолжаю.
Офицеры сгруппировались побатальонно, начали закусывать; трапеза была тоже неприхотливая: холодные битки, называемые [268] «тужурки» - у одного, у другого – кусок сала и маркитанского сыра, у третьего – кусок холодного же мяса, чарка водки, а кто желал – и стакан простого чихиря,– вот и все. Разговор тоже оживлялся: кто-то рассказывал, что был при взятии Чиркея в предыдущих годах, кажется, при корпусном командире Головине, который сам участвовал в экспедиции, и в честь его укрепление названо Евгениевским. В одной из рот грянули песенники, а через несколько минут пели уже во всем отряде, что служило как бы тонким намеком со стороны солдат, что мы де отдохнули, пора подыматься, идти дальше. Действительно, вскоре ударили подъем, и мы тронулись, только цепи не были выставлены, так как местность того не дозволяла. Отсюда уже шел спуск в котловину, в глубине которой, на расстоянии нескольких верст, очень приветливо виднелось Евгениевское укрепление. Дорога разработана частью в скале, частью в красной глине, местами то расширялась, то суживалась от частых осыпей; но вьюки могли идти свободно при небольшом исправлении идущей впереди рабочей команды. Дорога эта – работа войск, пробита большей частью в крутом обрыве, образующем правый берег ложбины Сулака, который со страшной быстротою горного потока, шумя, несется где-то внизу. С левой стороны дороги высятся отвесные обрывы в несколько сот футов, а выдающиеся громадные скалы, казалось, готовы раздавить дерзкого, решившегося идти по дороге; справа такой же, ежели не больше, обрыв вниз. Стоит поскользнуться, чтобы сорваться в бездну, разбившись вдребезги. Но ни того, ни другого с нами не случилось; мы шли гуськом, местами даже в одного человека. Отряд растянулся версты на две, если не больше, и под гору подвигались чрезвычайно быстро. При постоянных изгибах дороги казалось, что люди и лошади выходили из-за горы, из какой-нибудь трещины. Картина природы и наше движение вместе производили особенное впечатление. Вся эта масса народа с разных концов [269] нашего обширного отечества, отторгнутая от родного очага, от всех привязанностей сердца, стремилась весело, беззаботно, чтобы где-нибудь сложить свою буйную головушку и во цвете лет погибнуть без следа. Эти мысли копошились в моей голове; мне думалось: я тоже, подобно им, иду беззаботно; может быть и мне суждено там, в неведомых горах, сложить свои кости, но я иду по доброй воле, я ищу чего-то нового, незнакомого… Солдат – другое дело… Мне помнится, что с той минуты во мне зародилась та духовная связь с солдатом, которая послужила началом той привязанности и глубокого уважения к герою, кавказскому солдату, которые навсегда сохранятся в моем сердце и будут самыми дорогими воспоминаниями. Это не пустая фраза. а чувство, выработанное в общих трудах, в тяжелые минуты, когда приходилось становиться лицом к смерти… Не каждому из нас, старых кавказцев, удалось высказать, что чувствуем, но всякий, кто служил долго в рядах доблестных войск, поймет меня. Мне случалось часто слышать: другой начальник скажет и красно перед фронтом, да не произведет никакого впечатления: много фраз, да сердца нет, и наоборот, простая речь В. М. Козловского, с прибавлением «как братцы», или Ранжевского понималась каждым солдатом, – они взаимно уважали и любили друг друга. Отсюда и вытекала та нравственная связь, одушевлявшая войска на величайшие подвиги и самопожертвования. При подобных условиях можно проиграть сраженье, но оставаться в полной уверенности, что войска никогда не дойдут до деморализации, так как для них нет ничего невозможного. Здесь-то и надо искать причину того, отчего, по-видимому, при одних и тех же условиях части пользовались различной репутацией.
Солнце было уже довольно низко, когда мы подошли к Евгениевскому укреплению, хотя видели его часами двумя раньше; тут мы застали небольшую часть войск, имевших поступить в состав дагестанского отряда. Через час палатки были поставлены, [270] походное хозяйство устроено, – к тому же оно не затейливо. Самовары имелись только у батальонных командиров; у нас же отлично служили медные чайники. Перловый суп да битки, состряпанные денщиком, елись с аппетитом достойным удивления. В то время еще не была выдумана модная болезнь – «катар желудка». Спали вповалку; совсем раздеваться в походе как-то не входило в обыкновение; говоря вообще, жилось отлично, и никто не мечтал о лучшем.
Лагерь расположен был на берегу р. Сулака, на почве каменистой, изобилующей скорпионами и фалангами в огромном количестве, что сначала казалось весьма неприятно и очень меня озабочивало; но, видя, что никто не обращает на них внимания, я тоже совершенно успокоился. Здесь мы простояли до 2-го июня. На первый же день отправились осматривать укрепление, состоявшее из оборонительных каменных казарм, с батареями, вооруженными чугунными крепостными пушками и двухпудовыми мортирами, которые я видел в первый раз. Гарнизон занимал какой-то линейный батальон, размещавшийся в чистеньких казармах; около десятка домов составляли форштат; несколько баб с бубликами, маркитанская лавка, пара кабаков – вот и все.
Грустная печать уныния лежала на всем окружающем; что-то щемящее хватало за сердце, глядя на окружающие какого-то черного, неопределенного цвета окрестные горы. Я в душе благодарил Бога, что не попал с такую обстановку. В лагере то и дело сновали тавлинцы, напрашиваясь ковать нам лошадей, что они делали хорошо и очень ловко. Например, моя вьючная лошадь, подкованная здесь. делала весь поход по каменистой почве и была отбита, 16-го июля, с теми же подковами. Мы уже начинали скучать от продолжительного бездействия. Между тем, ежедневно прибывали наши войска из Теми-Хан-Шуры, но кроме апшеронцев, наших кунаков, все незнакомые, чужие. Их наши [271] солдаты назвали: «это рассейския войска». К вечеру 31 мая собрались все войска дагестанского отряда, кроме кавалерии, в следующем составе: 1-й и 3-й батальоны минского полка, 1-й и 2-й батальоны житомирского полка, 1-й, 2-й и 3-й батальоны апшеронского полка, 1-й и 2-й батальоны кабардинского полка; саперов и стрелков по две роты; 8 легких и 8 горных орудий и ракетная команда.
1-го июля, часа в три пополудни, прибыл к нам начальник отряда, генерал-лейтенант князь Бебутов, в сопровождении трех сотен кавалерии. Мы встретили его на линейке, и князь, не слезая с коня, объехал все войска. Князь Бебутов подъехал к нам на красивой белой лошади. Его смуглое лицо, умные глаза, спокойная осанка, несмотря на огромный нос, внушали к нему какое-то особое уважение, особенно, когда он говорил. Речь его к солдатам самая приветливая, простая дышала задушевностью. Поговорив с солдатами, он прибавил, что очень рад иметь у себя в отряде молодцов-кабардинцев; осведомился о больных, о довольствии, а также о материальной части батальонов. Вечером последовало приказание, что завтра утром отряд выступает; наши два батальона с четырьмя горными орудиями назначены в арьергард. Офицерство начало рассуждать: «видно сейчас, что мы тут чужие; своих апшеронцев, небось, послал вперед». Признаюсь, я не понимал, чего тут обижаться; надо же кому-нибудь идти сзади. Потом уже, познакомившись ближе, я убедился, что тут главную роль играла подозрительность. У кабардинцев до того было развито самолюбие, что они готовы были завидовать всему; этот характер до сих пор присущ полку, только в несколько иной форме. Во время самого интересного разговора, основанного на предположениях: куда пойдем и по какой дороге, раздался в ближайшей солдатской палатке, как бы в ответ нам, голос: «на покрошение!», затем – веселый хохот. Меня это очень заинтересовало, и я тут же [272] получил разъяснение. Между солдатами существовал обычай: всякий курильщик-солдат, когда окончит крошить табак, обыкновенно на сапожной доске, и половину скрошенного табаку положит в кисет, то кричит: «на покрошение» и торопливо начинает прятать остальной туда же. По этому зову каждый из товарищей имеет право захватить щепотку табаку на трубку. Крошильщик всегда с умыслом оставляет табаку трубки на две, на три; при этом ни толкотни, ни спора никогда не бывает, – солдаты между собою бывали крайне деликатны.
Не знаю, существует ли теперь этот обычай, но прежде, бывало, то и дело слышалось: «на покрошение». Только так называемые «особняки», т. е необщительные, и скряги не придерживались этого обычая.

 


Назад

Вперед!
В начало раздела




© 2003-2024 Адъютант! При использовании представленных здесь материалов ссылка на источник обязательна.

Яндекс.Метрика Рейтинг@Mail.ru