ТЕТРАДЬ ВТОРАЯ.
Первое дежурство на бастионе, - Первая встреча с неприятелем. – Новый год в Севастополе. – Январь месяц и Лейтенант Т*.
[43] Чрез несколько дней по приезду моем в Севастополь пришла и моя очередь отправляться на бастион – на дежурство.
Как бы это выразиться! Готовясь идти на опасный пост под пули и ядра. я не ощущал особой робости – нет; но какое-то не совсем, однако, веселое, весьма смутное и тревожное чувство неприятно настраивало меня. Обыкновенная неохота идти в должность, вставать до света, - играла тот большую роль. Но она, как я увидел после, сильна была лишь сначала, в неохоте моей сказывалось действие разнеженности – привычка к совершенно праздной жизни с мелкими ее веселостями и комфортом. Самое передвижение – и особенно подъем с места – тяготили меня более, чем предстоящая опасность, о которой, признаться, я мало и думал. [44]
Не совсем приятно было оторваться от будничной, обыкновенной жизни, от отдыха после дороги и отправляться, куда же еще? на бастион.
У товарищей по батарее нашел я несколько книг и журналов, а так как я всегда любил чтение, то и не мудрено, что я после дороги и первых дней в Севастополе принялся за книги с необычайным удовольствием. В эту ночь я не ложился спать, а сидел и читал с великим усердием, позабывши даже, что нахожусь в осажденном городе.
- Взвод готов-с, ваше благородие! – громким голосом доложил вошедший в комнату дежурный по батарее фейерверкер, вытянувшись в струнку у дверей.
Действительность вмиг предстала предо мною.
- Хорошо, сейчас буду, - ответил я, неохотно подымаясь с мягкого дивана и, вместо удобного халата надевая солдатского сукна шинель.
Прощаясь с товарищами, я никак не мог отогнать беспокойной мысли: что, может быть, жму руку им в последний уже раз. Досадно мне было за это на самого себя. [45]
Не смотря на обыкновенную и довольно будничную мою жизнь в Севастополе, я совершенно успел свыкнуться с мыслью, что приехал сюда не для радостей и веселья.
- Что за вздор! что за малодушие! – думал я, стараясь вытеснить неотвязчивую грусть; и, вскочив в седло, поскакал в парк батареи на Николаевскую площадь. Взвод собрался, словно на ученье; та же опрятность и точность фронта, те же спокойствие и бодрость на лицах.
Я скомандовал, орудия тронулись; прислуга, сняв фуражки, набожно начала креститься; невольно и я последовал их примеру.
Уже совершенно смеркалось; полный месяц давно плавал дозором по небу над враждебно размежеванным пространством у Севастополя.
Море, окутанное мраком ночи, глухо плескалось справа. Далеко на нем виднелась линия огоньков на неприятельском флоте. Глухо отдавались выстрелы во влажном, сыром воздухе.
Артиллерийский огонь был редок, только по временам в темной вышине над бастионами, светящимися во мраке звездами пролетали бомбы, то перекрещая полеты, то одна [46] одну нагоняя, оставляя за собою длинную огненную полосу, они взносились стрелой, потом плавно подымались до крайней высоты своего полета, где на несколько мгновений будто задерживались, словно выбирая себе место падения. Вслед за тем, едва заметно уклоняясь со стороны в сторону, они опускались все быстрее и быстрее и, наконец, стремглав слетали наземь, и глазу было уже трудно следить за их падением.
Я ехал у головного орудия, закутавшись в надетую сверх солдатской шинели другую, прежнюю, из так называемого серо-немецкого форменного сукна.
От скуки я завел разговор с уносным фейерверкером, видным из себя мужчиною с довольно облагороженною наружностью. Знак военного ордена и венгерская медаль красовались у него на груди.
- Что, - обратился я к нему с первым пришедшим мне на ум вопросом, - жутко в Севастополе, а?
- Никак нет, ваше благородие! – словоохотно заговорил он, - право слово, ничего. Как мы шли сюда-с, так и невесть что наговорили, просто такие страхи, а покамест – благодарение Господу – ничего-с. [47]
Мы оба помолчали немного, и фейерверкер опять начал:
- По крайности, ваш е благородие, одним заобидно, что, изволите видеть, идем примерно теперича, и в нас знай жучат; а мы молчим. Да и на баксоне – постоим, постоим день, другой, да так и уйдем. Ничего не сделали, гарнаты одной не выпустим; а смотришь, либ орудие подбили, либ недосчитались кого из своих-с. Э-эх! не из-за стены бы, ваше благородие, стрелять-то нашему брату полевому-с.
- Да, - машинально проговорил я. думая совершенно о другом.
Приняв это за одобрительный отзыв, собеседник мой крякнул и, покрутив усы, заключил такими словами:
- Сидит, вишь, в земле. точно крот; носа не кажет. На штурму-с, небось, не кинется.
Мы подходили уже под пятый бастион; пули чаще и чаще зажужжали нам навстречу.
И говорун фейерверкер мой, и весело балагурившие солдатики спустились на тон ниже, стали как бы посерьезнее, изредка лишь позволяя себе прибаутки, постоянно одинаковые, [48] постоянно встречаемые одним и тем же смехом, будто это самая забавная новость.
Я нарочно исследовал теперь себя, замечал за собою. Второй раз приходилось мне быть на бастионе.
Опасность понимал я теперь сознательнее; не было уже, как в первый раз, какого-то увлечения, странного тумана в голове, соединенного с невольным тревожным любопытством.
От силы неведомых, новых ощущений, смешанного страха и гордости, ужаса и самолюбия, кровь не кидалась мне в голову. Поэзия войны и опасность трогали меня слабее.
Спокойно, с ясным взглядом на свое положение ехал я около взвода. Кто спорит! Во сто крат приятнее было бы находиться в безопасном месте, но я уже верил себе, не допуская в душу излишней тревоги, зная очень хорошо, что сумею не уронить звание русского офицера. И мысленно призвав на помощь Того, в чьей власти все на свете, я довольно успешно устранял в себе даже незначительное внутреннее волнение.
Взобравшись несколько в гору, взъехали мы на 5 (Bastion central) бастион с правого фланга [49] и прошли на вторую с левого фланга батарею.
Снявшись с передков, орудия поместили у траверза.
Переложивши заряды в отведенный для нас погребок, я отослал лошадей с передками обратно к батарее.
В то время, пока я управлялся, моряк-офицер, командир батареи, подошел ко мне и дружески пригласил к себе в свою «конуру», как он выразился.
Это была небольшая ниша в траверзе, ограждаемая от выстрелов с трех сторон и сверху самим траверзом. Четвертая сторона состояла из составленных картечных жестянок, поддонов и просто кусков плитняка, накиданных наскоро.
Небольшая дверца с отверстием в ней в виде сердечка была прилажена очень искусно. На досках устроенная постель и небольшой столик возле занимали все пространство конуры; так что, войдя в нее, непременно надо было садиться на постель.
Артиллерийская прислуга моя, не раз бывавшая на бастионе, разместилась по конурам у знакомых матросов.
Через несколько времени пальба вдруг [50] усилилась; чаще стали рваться бомбы по всем направлениям, разметывая урчащие осколки. Одна даже так близко от нас лопнула, что горевшая на нашем столе свеча потухла, и несколько небольших камней застучало по двери. Трое рядовых уже выбыли из фронта нашей батареи, в числе их мой один артиллерист – старый бомбардир. Небольшой осколок засел у него в плече.
- Ничего, брат Скрёба, даст Бог, скоро поправишься, - сказал я, подойдя к раненому, который сам ложился на носилки, хотя боль была сильная, и он весь похолодел от страдания.
- О-ох, ваше благородие! – с трудом заговорил он, - Божья воля на все! многим и ва-ам до-вол-ны. Ай, братцы! смерть тошно идти-ть во шпи-италь, - и горькие слезы собственно от печали разлуки заструились по его суровому лицу.
Русский солдат вообще неохотно отправляется в лазарет: при малейшей возможности всегда предпочитая оставаться при своей части.
- Э!.. да приятели никак раскутились! – заметил, наконец, мой хозяин-лейтенант, доделывая себе папироску и. закуривши ее, [51] вышел со мною на батарею, то есть мы сделали два шага вперед от постели, на которой сидели все время.
- Послать комендора и прислугу к бомбической! – крикнул он.
«Есть», - по старой морской привычке отозвался комендор, и несколько человек мигом подбежали к указанному орудию.
- Чем заряжено: бомбой или картечью? – спросил лейтенант.
- Бонбой на стропке! (Т. е. с веревочкой, чтоб при случае обратно достать бомбу из канала орудия).
- А наведено куда?
- На верхнюю шестипушечную.
- Ну, валяй!
Трехпудовое бомбовое орудие – чугунная махина в 300 пудов с лишком, разом отпрыгнуло назад с тяжелым своим станком (Заряд для 3-х пуд. бомб. пушки, под бомбу 16 фунтов пороха);
клубы горячего порохового дыма охватили и нас, и прислугу, затем грянул удар почти невыносимый для непривычного уха, и в одно время с выстрелом что-то полетело с нашей стороны, шипя и гудя по воздуху. [52] И вслед за тем ответное ядро от него сейчас же взвизгнуло и пронеслось над нашими головами.
- Вишь, злодей, в долгу никогда не останется! – заговорил лейтенант, бросая докуренную папироску и затаптывая ее ногой, - непременно ответит, и всегда двумя выстрелами на наш один.
Действительно, опять раздался остерегающий возглас сигнального, и граната, шурша своею горящей трубкой, ударилась о гребень бруствера, прорикошетировала по траверзу, у которого мы стояли, и отправилась в город: разрешаться, как выразился кто-то из стоявших в нашей кучке.
Из секрета дали знать, что у него в траншее работают.
- Болтута! – сказал лейтенант комендору у мортиры, - выпали (Вместо стрелять моряки говорили – палить) по ближней траншее темной (Темной или холодной картечью, называемой так в различие от светлой, т. е. гранатной картечи), пали через каждые ¼ часа, пока я не прикажу перестать; да послать на Белкина люнет, попросить, чтоб палили также, им будет и сручнее. [53]
С четвертого бастиона послали в это время, должно быть также по работам в траншеях, два капральства (Так прозвали гранатную картечь). Гранаты (В пятипудовую мортиру кладется 21 6-ти фунт. граната или 36 3-х фунт.) букетом светлых звезд рассыпались над неприятельской траншеей; с перекатным треском стали там лопаться. показалось ли мне или это так было на самом деле – только следом за падением снарядов до нас донесся крик неприятелей.
- Это самый губительный снаряд для траншейных рабочих, - заметил мне мой лейтенант.
- Что, Михайло Васильевич, потешаетесь? – вдруг раздался голос за нами. Это был командир первой от нас батареи на 4 бастионе. – А я к вам в гости, - продолжал он, - напойте чаем, мой самовар разбила сегодня проклятая лохматка (Так прозвали солдаты бомбу, пускаемую неприятелем из гаубиц), допекают злодеи!
Все мы трое вошли в конуру и неминуемо уселись на постели.
У дверей приветливо пыхтел самовар, [54] затягивая песню на разные тоны. Трубу самовара заменял корпус французской ракеты… Напившись чаю, хозяин мой ушел с гостем, предложивши мне свою постель: я мало сплю, пояснил он.
Я поспешил принять радушное предложение и растянулся на постели, хотя и не чувствовал особенной сонливости. Мне было ясно слышно, как перекликались бастионы говором артиллерийского огня; как штуцерные пули реяли роями. Иногда при несколько усиливавшейся стрельбе я вставал с постели и подходил к батарее. Прикрытие наше – две роты егерей – разместилось довольно покойно по банкетам батареи, матросы сидели у своих орудий. Никто почти не спал. Люди курили и разговаривали в полголоса. Пехотные офицеры постоянно обходили и поверяли свои ряды. Во рву в амбразурах на наружной покатости бруствера всюду деятельно работали и копали землю. Носилки требовались довольно редко, хотя батарея была набита народом; можно сказать, что по укреплениям все было тихо.
Мне не хотелось спать, и я очень обрадовался, когда увидал выглядывавшую из-под подушки книгу – один из современных журналов. [55] Офицеры севастопольского гарнизона, особенно моряки и артиллеристы, читали много и следили за новостями литературы. В городе легко было достать все журналы и газеты.
Недолго, однако, продолжалось мое чтение. В исходе 11 часа поднялась против 4 бастиона сильная перепалка. Выстрелы, казалось, близились и к нам; я вышел на батарею.
Возле дверей на земле сидела кучка матросов, из которой часто слышались сдерживаемый смех и энергические возгласы от прорывавшегося наружу восторга. Один матросик рассказывал сказку, слушатели помещались, где могли, и многие солдатики, сидя на банкете, свешивались головами к низу, чтоб лучше слушать.
- Так вот, братцы вы мои, Яруслан-то царевич, как поймает ее за белу руку, как учнет ее… Тут голос рассказчика прервался, потому что я спросил, подойдя к кучке: где идет пальба? Сказочник быстро ответил: - никак на четвертом, наши пошли к нему на батарею; вылазка значит, - прибавил он, будто желая говорить с неопытным прапорщиком как можно вразумительнее. [56]
Я опять уселся на постель и развернул свою книгу. Едва успел я прочесть несколько строк, как вдруг раздался на батарее громкий вскрик: «к орудиям!» - и с последним замиравшим звуком его загремел, потрясши самую землю под ногами нашими, залп целой батареи с ясно расслышавшимся из-за гула и грома его пронзительным свистом выпущенной картечи (В картечную жестянку для 3-х пуд. бомб. пушки помещается 280 пуль, средним весом почти полуфунтовых).
С банкетов егеря также открыли беспрестанный ружейный огонь, вскоре слившийся в один резкий и довольно плавный стук, сходный с треском барабанной дроби.
Первым моим делом было броситься к своим орудиям.
Прислуга моя по распоряжению, предварительно отданному мною на случай тревоги, вскатывала уже их по аппарелям на указанные барбеты.
Моими орудиями усиливались некоторые слабые части батареи. Стрелять нам приходилось через банк. И поэтому мы, конечно, подвергались гораздо большей опасности, [57] чем моряки-артиллеристы, которые находились на самой батарее, притом еще и углубленной.
Все, что перелетало, неслось прямо на нас. Я позабыл опасность и жадно выглядывал через банкет, надеясь увидеть ряды неприятеля, наступление – одним словом, нечто похожее на настоящий бой. Ничего не было заметно. И мы, и неприятель из траншей перестреливались с усердием, и все это была одна пустая тревога.
- Хороша иллюминация? – куря папироску, спросил меня лейтенант мой, указывая на бесчисленные, поднимающиеся и опускающиеся светлые точки бомб. – Да! – прибавил он, - пригласил бы я сюда на иллюминацию-то эту кого-нибудь из столичных молодцов, в особенности разочарованных.
- Скажите, что за причина тревоги? – спросил я его.
- Наши хотели отрезать французский секрет; а неприятель, вероятно, принял это за вылазку.
Молча простояли мы несколько мгновений. Пальба видимо стихала. Посоветовавшись с лейтенантом, чтобы не терпеть даром потери. я приказал было уже скатывать орудия, как шальное продольное ядро ударило по головам [58] двоих из моей прислуги и скользнуло по тарели шестого орудия, приплюснувши ее совершенно.
- Вот и вам прибыль, - проговорил лейтенант.
Мы находились в двух шагах от катастрофы.
Паническим ужасом обдало меня, когда я почувствовал на себе брызги теплой крови. Я даже заметил, что и лейтенант как бы отшатнулся немного и уперся на правило орудия, у которого мы стояли. Чрезвычайным усилием воли подавил я в себе невольный ужас и начал ободрять своих артиллеристов. Но к удивлению моему я не заметил в них ни какой особенной перемены, лишь некоторые перекрестились только за упокой павших сотоварищей. С непривычки я так был восхищен их мужеством, что сказал несколько приветливых слов, по всей вероятности, не очень складных, хоть можно было поручиться, что они исходили от сердца. Потом я дал старшему фейерверкеру денег на покупку вина всей команде по смене с дежурства.
К утру перепалка укротилась, горячка прошла; по-прежнему лениво заговорили бастионы. [59] С ослаблением огня мне показалось (как после первого обхода бастионов), что всякая опасность миновалась чуть не на вечное время. Дремота одолевала меня, нервы, раздражаемые столько времени, не раздражались более. Конура лейтенанта и его дощатая постель показались мне армидным ложем. Умирая от усталости, не думая о завтрашнем дне и даже о следующей минуте, я заснул завидным сном военного человека.
Утро прошло без приключений. На другой день вечером меня сменили; но не вся моя смена, прибывшая на бастион в таком бодром состоянии духа, возвращалась теперь к батарее. Нескольких храбрых солдат мы не досчитывались.
По приходе с бастиона на следующее утро пришлось мне видеть пленных неприятелей.
Это был «первый неприятель», с которым я стоял лицом к лицу.
С удивительно странным чувством смотрел я на пленных; точно в эту минуту находились теперь передо мною не подобные мне люди, а какие-то сверхъестественные чудовища, персоны особливого покроя.
Ничуть не бывало! Французы и Англичане были те же Французы и Англичане, как и в [60] магазинах на Невском проспекте, но только в военной одежде.
Причиною же странного настроения, с которым я глядел на них, были законы войны, налагающие запретное состояние, которое и окружает для нас все какою-то торжественностью.
Пленных было пять человек: два Англичанина и три Француза, из них один зуав – унтер-офицер – удивительно стройный мужчина высокого роста с красивыми русыми усами, небольшою французскою бородкою, дававшей лицу его особенно мужественное выражение. Красная феска с толстой синей кистью чрезвычайно шла к его мужественной фигуре. Стройный стан охватывала синяя суконная распашная куртка, надетая сверх какого-то нагрудника, также синего; куртка эта была вышита в некоторых местах красными снурками. Широкий голубой пояс стягивал талию. Алые широкие турецкие шаровары запрятывались в особого рода сандалии. Нога у щиколотки плотно обмотана была тонким кожаным ремнем, отчего при слишком широком исподнем платье казалась чрезвычайно тонкой в этом месте. Глядя на зуава, я словно смотрел на человека, [61] когда-то со мной встречавшегося. Так приучили нас к этому роду войск французские гравюры и иллюстрированные издания. Два прочих француза: один пожилой, с черною курчавою бородою и волосами с проседью, а другой – почти мальчик, оба солдаты какого-то линейного полка, закутаны были в широкие, длинные синие плащи с капюшонами. У пожилого капюшон был наброшен на голову, отчего он смотрел каким-то капуцином.
Зуав и пожилой солдат линейного полка были угрюмы, глядели на нас недружелюбно, неохотно отвечали на расспросы и даже ободрительные выражения русских офицеров. Напротив того, мальчик-солдат смотрел на нас с любопытством и наивным добродушием, его, видимо, интересовали вид неприятеля, ласковая речь неприятельских офицеров. Много воинственного придавала последнему красовавшаяся на его голове небольшая красная шапочка, обшитая тонким золотым галуном и заломленная наперед, с четвероугольным козырьком, немного вздернутым кверху.
Англичане, молодцы по росту, имели, впрочем, вид настоящих откормленных быков, тупо вокруг озиравшихся. Зуав, сам чрезвычайно высокий, гляделся дитятей в сравнении [62] с ними. Круглая черная шапочка котелком без козырька с медным полковым номером странно местилась на огромной, толстой головище каждого. Красные куртки Англичан разительно выказывали их атлетические станы. Ручища каждого, право, не вошла бы в канал шестифунтового орудия. Маленькие наши пехотинцы-егеря глядели на них очень внимательно, изредка говоря между собою: «Ишь его вытянуло! Головища-то, головища какая».
У одного Англичанина скулы порой судорожно двигались, и мне все казалось, что он жевал жвачку.
Я заговорил с зуавом и между прочим спросил: имеет ли он близких родных во Франции. Что-то помешало нашему разговору, и так кончилась моя первая встреча с первыми неприятелями.
----------
Вот уже и канун нового, пятьдесят пятого года, последний день бурного, для многих тяжелого года!
Что сулит судьба Севастополю! Много кровавых дней, это верно.
Много… Но сколько? Точный конец, [63] все же отрада! Но и он под непроницаемой пеленой будущего. Долго ли придется нам перестреливаться с неприятелем, глядеть на его медленное приближение, роптать на эту медленность и прямо глядеть в глаза смерти?
Да, правда! Кто примкнул к рядам защитников Севастополя, тот записал свою жизнь на жертвенник отечеству и не властен уже рассчитывать на нее. Сохранит судьба – хорошо!
Наш старый год был закончен счастливой вылазкой (Под командою подполковника Маркова и лейтенантов Астахова и Бирюлева), распространившей совершенное смятение у неприятеля. Хотя все мы достаточно понимали, что от небольшой вылазки, более или менее удачной, судьба осады зависеть не может, но, не взирая на то, было весело слушать и говорить о ней накануне нового года.
Смешной при этом выдался случай:
Наши солдатики захватили какое-то существо, закутанное в шерстяные одеяла, мычавшее и кусавшееся все время, пока его несли. Раскутавши эти нового рода пеленки, наши солдаты не без удивления [64] увидали в них толстого англичанина-офицера. Бедняжка истинно проспал свою свободу, но вольно ж ему было устраивать себе домашнюю постель перед самым носом осажденных?
Офицеры нашей батареи захотели встретить новый год как можно торжественнее. Все мы, сложившись, заказали у Томаса великолепный ужин, а потом, en masse, хотели пригласить к себе нашего доброго, всеми любимого командира. К сожалению, он был отозван уже к генерал-майору Тимофееву. Несколько моряков и пехотных офицеров, коротко с нами познакомившихся на батареях, дополнили наш дружеский кружок. За хозяйку, как постоянно бывало в подобных случаях, трудился один наш подпоручик, очень молодой еще человек, но рано испытавший особую немилость природы, чуть ли не с детских лет наделившей его лысиной в полголовы.
Много дум заветных теснилось на сердце у каждого в ожидании таинственного двенадцатого часа.
Невольно мысль переносилась к близким сердцу, к родным и друзьям.
Но еще у всех была одна мысль – о загадочной будущности окруженного врагами [65] города. Всякий из нас хорошо знал, что в эту минуту мысли всех, к нему близких, сосредоточились на нем, и я знал, что теперь, перед Новым Годом, вдали от меня вспоминают мою особу все люди, любимые мною.
Около двенадцати часов я живо вообразил себе отсутствующую и плачущую обо мне матушку. Мысль, что она теперь воссылает к небу молитвы и о Севастополе, и о сыне, находящемся между севастопольцами – эта мысль не отходила от меня.
Пробил таинственный час полночи, кончился старый год. Улыбаясь и надеясь, поздравили мы друг друга с Новым Годом, даже с новым счастьем; но нам было скорее сказать: «с новым горем», потому что оно висело над нами даже в эту самую минуту.
Поздравляя друг друга, каждый из нас, наверное, думал: «придется ли дождаться нового года?» Друг на друга посматривали мы, точно стараясь угадать тех, кому не было суждено дождаться такого же вечера перед первым январем чрез двенадцать месяцев!
Ужасная темень глядела в наши окна; [66] северный ветер бушевал по улицам, жалобно завывая в трубе нашей комнаты. Мелкий снег крутился и изредка стучал в окна; слабо долетали до нас редкие звуки отдаленных пушечных выстрелов.
Вся сцена имела в себе что-то нерадостное, скорее зловещее, чем приветливое. Правда, беседа казалась довольно оживленною, но только на время. Всем скоро захотелось спать, и мы разошлись.
Я рано проснулся поутру.
Пасмурен и угрюм казался первый день Нового года, ветром разносило падающий сильный снег. Серые, мглистые облака застилали небо, и гудящая даль Черного моря грознее чернелась, перекатывая мрачные свинцовые волны.
Машинально вышел я на улицу и побрел по городу. Был час десятый в исходе. Унылое, похоронное пение и музыка послышались в отдалении, потом приблизились мне навстречу, Попалась похоронная процессия, мимо меня пронесли два розовых гроба. Хоронили двух недавно убитых офицеров. Один, еще мальчик, лишь несколько дней успел пробыть в Севастополе; другой покойник был пожилой человек, подполковник по чину. [67] Редко когда я ощущал такую потребность молитвы, как в эти минуты. Звонили уже к достойной; я направился к церкви. При первых заслышанных звука священного пения на душе просветлело, и мне удалось помолиться так, как редко молятся люди, не ведающие тревоги и опасности.
Январь начался большей частью пасмурными холодными днями. Обычная деятельность жизни и смерти кишела в Севастополе. Целыми толпами передавались к нам неприятели, страдавшие от голоду и холоду. Нередко попадались они с отмороженными руками и ногами, вызывая на истинную жалость и сожаление. Они голодали и холодали в своих лагерях, а между тем, за несколько верст от них – в Балаклаве и Камыше – гнили громадные склады всевозможных запасов. Траншейные работы замедлялись, стрельба шла вяло, и эти признаки утомления в неприятеле – странное дело! – отразились на нас, молодых офицерах, довольно необыкновенным образом. Нам стало скучно. Опасность уменьшилась, жизнь пошла правильнее, нервы менее возбуждались, разговоры стали делаться однообразными. Для главных действующих лиц драмы интерес ее, конечно, все возвышался [68] и возвышался, но мы, хористы и статисты, утомлялись днями отдыха.
Не скрою, что воспоминания мои о времени, протекшем до второго бомбардирования города, и смутны и холодны. Много распространяться о них я не в состоянии.
В Январе решилась и участь корабельной стороны – корабелки, как вообще ее называли.
15 этого месяца прибыл к союзникам из Парижа генерал Ниэль, присланный самим Наполеоном III, для обзора осадных действий. По его предложению принят был Канробером новый план осады; неприятели заключили: сосредоточить свои главные действия против восточной части Севастополя, и Малахова кургана (Bastion de la tour) в особенности.
До этой поры главной метою врага был 4 бастион (Bastion du mat), против которого на земле и под землей истощал он все средства осады и все усилия ума человеческого. В половине января месяца наши минеры услышали неприятельские подземные работы, в 26 саженях впереди четвертого бастиона, и само собой, разумеется, уничтожили галереи, ими открытые. [69]
Приезд Великих Князей оживил и занял Севастополь. Они жили в небольшом каменном домике на Северной стороне – в северной балке. Юные предводители Царственной Семьи русской не покидали своих верных воинов, наравне разделяя с ними все труды и опасности.
Одни вылазки с нашей стороны шли своим чередом, доставляя предмет для рассказов и суждений. Смелые предприятия наших удальцов повторялись беспрерывно; и только чрез них отчасти разнообразилась монотонность осады за это утомительное долгое время.
В одну из подобных вылазок сильно был ранен хороший наш знакомый – молодой лейтенант Т*. Товарищи его передали нам все подробности происшествия. Т*, в полном смысле слова, храбрый испытанный севастополец, с самого начала осады не покидал бастиона. с успехом участвовал уже он в нескольких вылазках; но перед последней имел какое-то недоброе предчувствие. Боязнь смерти, до тех пор не затрагивавшая ни разу его молодую, но закаленную душу, пришла ему на мысль с особенной ясностью. Рок увлекал его, и сам же он напросился на вылазку. [70] Коротко знавшие Т*, удивлялись внезапной его перемене, и самые неверующие печально посматривали на него.
Его мужество всем было известно; тут не могло быть никакого сомнения. А между тем, пред вылазкой Т* был как бы потерянный, сделался задумчивым, рассеянным. Несколько раз прощался он с одними и теми же, забывал разные вещи; не слушал того, что ему говорили, ходил как будто в тумане. Даже по выходе уже с командою из бастиона он позабыл что-то взять с собою и почти с половины дороги вернулся за своей шашкой, широкий и тяжелый клинок которой, сделанный из косы, был остер, как бритва. Без этой шашки, по словам лейтенанта, он никогда не мог идти в дело.
Предчувствие Т* к несчастью вскоре оправдалось на нем; и его, тяжело раненного в грудь, принесли на плащах.
Первым бросился он в неприятельскую траншею и грудь с грудью столкнулся в темноте с высоким французским офицером, выросшим как бы из-под земли. Француз в упор выстрелил в Т* из пистолета, заряженного двумя пулями.
Вне себя с горячки как бешенный кинулся Француз на наших солдат с разряженным пистолетом; «ажно зубам заскрипел разбойник», - говорил нам матрос, находившийся при Т* за ассистента и первый передавший все случившееся на вылазке. Француза схватили и вместе с Т* принесли на бастион.
Француз бился и бешено рвался, кусая даже руки державших его солдат. Нашли вынужденным бросить его на грязную землю, и кто-то из матросов заблагорассудил вылить ему на голову ведро воды, Француз вскочил как встрепанный.
- Où, suis-je donc? – спросил он, бессмысленно на всех озираясь.
- Вишь! дивится чему-то! – заметил кто-то из солдатиков.
- Как не дивиться, из Францыи приехал! – заметил в ответ кто-то из толпы матросов.
- Вы наш пленник, - вежливо сказал пленному подошедший в это время командир батареи и, взявши его за руку, повел в свой блиндаж, где лежал несчастный Т*, которому делали необходимую первоначальную перевязку.
Француз-офицер был высокий, немного сутуловатый, [72] сухощавый мужчина довольно пожилых лет, с лысиной и редкими волосами на висках и затылке.
Тоска и досада ясно выражались на его лице, очень выразительном и прорезанном несколькими морщинами.
При взгляде на раненого он как бы вдруг вспомнил что-то, закрыл глаза руками, вскрикнув громким голосом: «Ah! c’est horrible, - ah! je m’en souviens… ah, c’est l’officier russe!» и, кинувшись к лейтенанту, предался всем порывам страшного отчаяния.
Видя непритворную горесть Француза, его стали увещать, говоря, между прочим, что всему виною война, печальная необходимость – ее закон.
Но Француз ничего не слушал и, взглядывая на раненого от его руки Т*, грустно качал головою, приговаривая: «Dieu! que la guerre est une horrible chose!..», и по его щекам текли даже слезы. «Il pourrait être mon fils, j’en ai un, de son âge a peu près», - повторил он раз десять, указывая на Т*.
Все были расстроены этой сценой и видом страданий Т*, действительно ужасных.
Вылазка, впрочем, стоила названия «блистательной» и вполне достигла своей цели. |